Страница 31 из 103
А славянское понятие слово? Не трудно заметить, что, как и логос, оно тоже имеет множество значений. Первое из них, когда говорим о каждом отдельном слове. И другое, когда произносят не одно, а целую клятву, называя её честным словом. И третье, когда просят кого-то сказать перед всеми своё слово и ожидают услышать от него уже целую речь, рассказ, исповедь. А неисчислимое множество слов, которыми владеет народ, неисчислимое, как сам он, — что это, как не его великая сокровищница слов, его самое ценное в мире приобретение, его общее всегдашнее, непрерывно пополняемое ведение и достояние?
Но философы языческого мира не сумели додумать и сказать главного о смысле величайшего и святейшего из земных слов. Такое стало возможно лишь с приходом в мир Христа. Ибо до всякого знания, до всех людских языков и речений, до Сотворения мира у Бога уже был великий замысел о мире, и этот замысел был Логос. У Бога было Слово. И Бог бе Слово.
Эту великую тайну о себе Иисус Христос открыл своему ученику и евангелисту Иоанну. А через него и нам, недостойным, открылось, что Христос и есть всеведущий Логос, пре-вечное Отчее Слово.
…А теперь зазвучало на Горе и своё молитвенное славянское, оно же словенское слово, обращаемое ко Христу-Слову, к Пресвятой Троице, к Божией Матери и всем святым…
Как знать, может, в эти их олимпийские годы исподволь стали навещать Константина слова какого-то желанного общения — не только с несколькими слушающими и внимающими, но с каким-то куда более людным собранием, подобным поспевающей жатве… И перед таким чаемым собором он бы заговорил:
А Гора, слышала ли она тихие беседы братьев в малом кругу их самых первых учеников?
Да, она им целомудренно внимала, собирая, как в кокон, часы духовных созерцаний. То, что беседы были, то, что они от года к году прирастали, как кольца на молодом дереве, то, что наставники и подопечные равно нуждались в этих встречах, не подозревая, что они когда-то превратятся во Встречу на веки веков, — то, что всё это было, такая же реальность, как и то, что жития братьев целомудренно молчат о начальном событии, потому что для рассказа о нём не находилось ещё тогда достаточного времени. Как не находилось, не находится и до сих пор достаточного словесного искусства.
Летом 860 года из столицы на Малый Олимп стали долетать вести одна тревожнее другой. Осенью Философу и его старшему брату пришли письма из императорского дворца и из патриархии с настоятельной просьбой, не откладывая надолго, прибыть в Константинополь.
СКИФСКИЙ ЖРЕБИЙ
Не раз шаталось, прыгало под городом дно земли, но безумия её чревного естества замирали вдруг, как пропойца, заблудившийся дверью. Случались осады, полчища остготские, аварские, ещё каких-то варварских обличий прикатывали вплотную к крепостным рвам, да только стрелы их горохом трещали и отскакивали от невозмутимых стен. Уже на веку нынешних старожилов серое воинство болгарина Крума побуйствовало в самых близких окрестностях, оскверняя храмы, заволакивая небо смрадом пожогов. Однако все эти посуху заявлялись, посуху потом и рассеивались, как взбитая ими же пыль.
А чтобы кто-то решился напасть с моря? Такого и в недужных снах цареградцам не снилось. На море сызначала единовластвовал имперский флот. По миролюбивым водам только купцы, лучась довольством, свободно приходили и уходили, когда и куда им надобно.
С самого утра злосчастного 18 июня 860 года, во все недели лютых бесчинств, столица оскорблённо обсуждала: почему и как произошло невозможное? Отчего великий город ни с того ни с сего оказался беззащитен именно с моря?
Ещё весной затеялось большое военное дело против арабов. Армию через серединную землю малоазийского полуострова повёл юный василевс Михаил III. Справедливо ли было теперь винить его в неосмотрительности? Арабы в последние десятилетия составляли, по сути, единственную настоящую угрозу для Византии. На поступок молодого государя, захотевшего самостоятельно возглавить поход, смотрели с поощрением: значит, пришла пора его возмужания. Любитель ипподромных ристалищ и весёлых застолий садится на боевого коня, намерен продолжить воинские труды своего родителя, императора Феофила, успешно теснившего арабов в нагорьях и пустынях Сирии.
К чести Михаила, как только доскакали гонцы с вестью о страшной беде, нависшей над Царёвым градом, он оставил армию на своих полководцев, срочно через Каппадокию вернулся назад и с халкидонского кряжа, тайно одолев ночью Босфор, пробрался в свою осаждённую столицу, чтобы ободрить горожан.
А флот? Его лучшие силы, как того и требовала обстановка, находились далеко, у берегов Сицилии, чтобы препятствовать арабской эскадре грабить южноиталийские порты. Больше морской угрозы ждать было неоткуда. Пропонтида, маленькое карманное морцо, была не в счёт. Понт, несмотря на бешеный норов его стихий, ромеи тоже издавна считали морем внутренним, домашним. Болгары, как ни пространно было их морское побережье, на владение Понтом не покушались и флота здесь никогда не заводили.
И всё же беда шла именно с Понта. Считаных часов краткой летней ночи хватило, чтобы она молча втиснулась в горловину пролива. Наутро город брезгливо вздрогнул от присутствия чего-то постороннего, неисчислимого и совершенно безразличного к его величию. Нелепыми серыми струпьями это постороннее облепляло оба берега Босфора, а в заливе Суд, он же Золотой Рог, воды вообще не было видно, и только шевелились, тёрлись, елозили, скрипели друг о друга всё те же безобразные струпья. И наползали на отмели, потому что сзади их подпирали ещё какие-то серые лохмотья, клочья, лоскуты… Несуразное месиво из грязной парусины, кожи, звериных шкур, каких-то кривых багров, широких, как лопаты, вёсел… И всё это постороннее издавало нечленораздельные, отвратительные для слуха ромеев вопли.
«…Горе мне, что я вижу, как народ грубый и жестокий окружает город и расхищает предместья, всё истребляет, всё губит, нивы, жилища, пастбища, стада, женщин, детей, старцев, юношей, всех поражает мечом, никого не жалея, ничего не щадя; всеобщая погибель! Он как саранча на жатву и как плесень на виноград или лучше как зной или тифон, или наводнение, или, не знаю что назвать, напал на нашу страну и истребил целые поколения людей…»
Патриарх Фотий, которому принадлежат эти слова, стал одним из свидетелей небывалой пагубы. От первого до последних дней он видел её в сотнях подробностей и описал на многих страницах своих сочинений. Но он стал и одним из самых бесстрашных и деятельных защитников православного города. Через считаные часы после того, как гарнизон отбил первые яростные приступы, владыка сквозь мечущиеся толпы горожан пробился во Влахернскую церковь. Она стояла на окраине, почти у городских стен, в верхней, наиболее удалённой от дворца и патриархии части залива Суд, где опасность вторжения нападающих внутрь города из-за недостаточной высоты и мощи крепостных сооружений была особенно велика.