Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 112

в неизлечимых нравственных уродах

и грязное желанье — обладать

хотя бы только телом красоты —

насильникам душа неинтересна.

Вернемся в Чили, в семьдесят второй.

Я жил тогда в гостинице «Каррера»,

напротив президентского дворца.

Как противоположные слова,

Альенде и дворец не совпадали.

Со многим президент не совпадал

и, что всего, наверное, опасней, —

с засевшим в обывательских умах

понятьем, что такое президенты,

и бып убит несовпаденьем этим.

Альенде был прекрасный человек.

Быть может, был прекрасный даже слишком.

Такого «слишком» не прощают люди,

которым все прекрасное — опасно.

Боятся, если кто-то слишком умный,

прощают, если кто-то слишком туп.

Альенде был умней своих убийц,

но он умен был не умом тирана,

который не побрезгует ничем,

Альенде погубила чистоплотность,

но только чистоплотные бессмертны,

и, мертвый, он сильнее, чем живой.

Когда к нему явились «леваки»

и положили список — десять тысяч

тех, кто расходу сразу подлежит

(и, кстати, среди них был Пиночет),—

сказал Альенде:

«Расстрелять легко.

Но если хоть один, а невиновен?

Мне кажется — еще ни я, ни вы

не обладаем даром воскрешенья.

Нельзя с чужою жизнью ошибаться,

когда, ошнбшнсь, воскресить нельзя».

«Самоубийство! — закричал «левак»,

пропахший табаком и динамитом. —

Не будем убивать — убьют всех нас!

Один процент ошибок допустим.

Не делают в перчатках революций».

«Как видите, на мне перчаток нет,

но в чистоте я соблюдаю руки.

Самоубийство — в легкости убийств,

Самоубийцы — все тираны мира.

Таким самоубийством я не кончу.

Сомнительны и девяносто девять

процентов справедливости, когда

один процент преступного в них вкрался.

На правильной дороге кровь невинных

меняет направление дороги,

и правильной она не сможет быть»,—

спокойно отвечал ему на это

в своей дешевой клетчатой рубашке,

с лицом провинциала-фармацевта,

уверенного в собственных лекарствах,

товарищ президент, так непохожий

на свой портрет в парадном фраке с лентой,

с действительно правдивой только лентой,

с тяжелой алой президентской лентой,

с той честной лентой, где ни капли крови,

в которой его можно упрекнуть.

Но «леваки» не слушали Альенде,

романа «Бесы» тоже не читали.

Левацкий доморощенный террор

лицом социализма стал казаться,

пугавшим обывателей лицом.

Раскалывалось все.

В кинотеатры

входили люди вежливо, едино,

но стоило Альенде появиться

в документальных кадрах на экране,

как половина зала в полутьме

свистела, выла, топала, визжала,

а половина хлопала так сильно,

что я бессилья признак ощутил.

Включался свет, и сразу выключалась

борьба, что разгорелась в полутьме.

Все неясней при полном освещенье.

Все в жизни там ясней, где все темней.

Я видел митинг около дворца,

где света было тоже многовато

для выясненья точного — кто с кем.

Свет создан был во мгле прожекторами

и факелами, взмывшими в руках,

но даже руки площади огромной —

не руки всех.

Есть руки про запас,

готовые к предательствам, убийствам.

Такие руки, если час не пробил,

и кошек могут гладить, и детей,

и даже аплодируют вовсю

П

своим грядущим жертвам простодушным,

как будто выражают благодарность

за то, что те дадут себя убить.

Альенде был оратором неважным,

лишенным артистичности обмана,

в который так влюбляется толпа,

когда она обманутой быть хочет.

Обманывать Альенде не хотел

ни площадь, ни страну: себя — пытался,

когда он слишком часто говорил

в той речи, неминуемо предсмертной,

о верности чилийских генералов,

стараясь эту верность им внушить.

Они стояли за его спиной

с мохнатыми руками — наготове

и для аплодисментов и предательств.

А площадь к небу факелы вздымала,

их из газет сегодняшних скрутив,

и вдруг увидел я в одной руке,

подъятой ввысь во славу президента,

его тихонько тлеющее фото

с каемкой пепла черно-золотой,

как в траурной сжимающейся рамке.

Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.

Я вздрогнул — стало мне не по себе,

хотя живой Альенде на трибуне

еще стоял, но с отблеском тревожным

тех факелов, качавшихся в очках...

А после площадь сразу опустела,

лишь в полутьме, сколоченная наспех,

поскрипывала мертвая трибуна,

лишь городские голуби блуждали

по пеплу бывших факелов толпы,

В него с опаской клювы опуская,

как будто что-то в нем найти могли.

Один из этих голубей, быть может,

ко мне на помощь прилетел в Москву?

Внутри большой истории Земли

есть малые истории земные.

Их столько, что историков не хватит.

А жаль.

Самоубийственно все знать,

но и незнанье как самоубийство,

лишь худшее — трусливое оно.

Жизнь без познанья — мертвая трибуна.

Большая жизнь из жизней состоит.

История есть связь историй жизней.

МАМА И НЕЙТРОННАЯ БОМБА

Отрывок

Итальянский профессор

с глазами несостоявшегося карбонария

меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи

как в свое единственное подполье.

Он заметно нервничал.

Заранее просил прощения за пыль

и говорил,

как трудно достать приходящих уборщиц,

с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,

вделанном в дверь,

обитую средневековым железом.

Против моих ожиданий

увидеть обиталище Синей Бороды,

я увидел две комнатки,

набитые пыльными книгами,

идеальными для дактилоскопии,

подернутую паутиной

флорентийскую аркебузу,

индийскую благовонную палочку,

сгоревшую наполовину,

русскую тряпичную купчиху,

предлагающую жеманно

пустую чайную чашечку

небольшому мраморному Катуллу,

а также письменный стол на бронзовых львиных лапах,

на котором скучала чернильница венецианского

хрусталя

с несколькими мухами,

засохшими вместе с чернилами.

«Я здесь пишу...—

застенчиво пояснил профессор

и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,

доверительно добавил:

— И здесь я люблю».

Профессор вздохнул

мучительным вздохом отца семейства,

и только тогда я заметил

главный предмет в квартире:

тахту.

На тахте были разбросаны

в хорошо продуманном беспорядке

пожелтевшие козьи шкуры,

подушечки в виде сердец.

Как бы случайно

с края тахты свисала

как бы забытая

женская черная перчатка,

от которой не пахло никакими духами,

и пыль на подушечках жаловалась беззвучно

на то, что на этом ложе

никто не любил давно.

Над тахтой висела картина

с толстым продувным фавном,

играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу...

Благоговейно разувшись,

профессор взобрался на ложе

и снял осторожно картину с гвоздя.

Под картиной оказалась дверца

вделанного в стену сейфа.

Профессор открыл его ключиком,

висящим на цепочке медальона,

где хранились локоны его четырех детей,

и достал из сейфа альбом —

краснобархатный,

в тяжких застежках, —

взвесил его на ладони

и, побледнев, признался:

«В этом альбоме все

о всех,

кого я любил...»

И фавн захихикал,

мохнатым локтем

толкая в розовый бок наяду.

Профессор задергался,

профессор спросил:

«Скажите,

вы самолюбивы?»