Страница 51 из 73
Однако на чердак я в тот день не полез, чувствуя себя словно недостаточно для этого чистым, и единственное место, куда можно было податься, — к Качу, смыть с себя это ощущение.
К Качу!
Мы только так и говорили, и ни разу нельзя было услышать «к ручью» или «на берег».
— Куда идешь? — На этот вопрос был один-единственный ответ: «К Качу!» И означал он не только воды ручья (да у нас и ручьем-то его не называли, а «канавой»), а ту плавно опускающуюся долину, по дну которой протекал Кач. В некоторых местах он был по колено, в других доходил до щиколоток, но по большей части его можно было перемахнуть прыжком, и границы его определяли мельницы хромого мельника и Потёнди — расстояние всего-то в два, от силы три километра. С тех пор довелось мне видеть луговые просторы и в тысячу хольдов, но такого бескрайнего раздолья, как у Кача, — никогда!
Чего там только не было! Обилие щавеля и птичьи гнезда, мочило и «бездонное» круглое болотце, ивы и камышовые заросли, санная горка и мельничная запруда, — там было все, что только может пожелать любой здравомыслящий человек; ну, а когда на покосе заводила свою песнь звонкоголосая птица — как я позднее узнал, коростель, — то большего даже и безумец не пожелал бы.
Прибывать к Качу каждому уважающему себя человеку было положено только бегом, чтобы не пропустить ни одной забавы-проказы. Под «человеком» здесь следует понимать исключительно тех школьников, что под присмотром учителя тянут иссохшие сосцы матери-науки и пока еще не разменяли тринадцатый год: иными словами, пока еще не выбыли из школы по окончании шести классов. «Перестарку», который уже распрощался с шестью классами, зазорно было бы затесаться в нашу компанию, да для этого почти и не было возможности, потому как «взрослые», старше двенадцати лет, работники уже впрягались помогать родителям.
Конечно же, у «человека» не было в распоряжении калитки в заборе, которая вела бы на пешеходную тропу к Качу, поэтому приходилось либо перелезать через забор, либо протискиваться в щели между досками, а там — айда!
Собирались ли мы бросаться в наступление или бежать наутек, обязательно у кого-нибудь вырывался этот воинственный клич: «айда-а!» А там начиналась дикая гонка.
Итак: айда, к Качу!
Босые пятки мои гулко барабанили по тропе. Сперва вверх, на небольшой взгорок, а затем вниз, в речную долину, среди пьянящих молодые легкие ароматов: я и с закрытыми глазами без труда мог бы определить, иду я сейчас вдоль поля люцерны, или делянки кукурузы, или пахучего разнотравья на холме.
Айда! — разложенные на берегу белые рубашки и красные юбчонки указывают направление, куда бежать дальше, и в то же время яснее ясного дают понять, что утехи уже начались и детвора обоего пола в райской наготе бороздит воды прудов…
Пруды эти были размером с жилую комнату и служили отчасти для замочки конопли, а отчасти для развития ребячьих спортивных возможностей, хотя сомневаюсь, чтобы кто-нибудь в Гёлле, включая и интеллигенцию, то бишь почтмейстера, священника, учителей, нотариуса и управляющего, подозревал, что это значит.
И все же это был самый настоящий спорт, в котором находили свое место плавание, бег, борьба, прыжки в высоту и в длину и всевозможные игры в мяч. О состязаниях на дальность плевка я и не упоминаю, поскольку этот изумительный вид мужского спорта почему-то не увлекал девчонок, которые, конечно же, во всех спортивных затеях участвовали наравне с нами, одетые или обнаженные догола, не волнуя ничье воображение своим первозданным целомудрием. Естественно, разница полов была для нас очевидной — деревенский ребенок над этим даже не задумывается, — но конкретно она проявлялась разве в том, что девчонка никогда не могла быть «конем», а только «всадником», если, усадив себе верхом на шею девчонку, ребята устраивали ожесточенные схватки, носясь по грудь в воде.
Устав барахтаться в воде, мы одевались — хотя это просто так говорилось, ведь мы и без того летом ходили полуголые — и валялись на бережку, подставляя свои тела благодатным пронизывающим лучам. А как только нам опять становилось жарко, снова шли купаться.
К концу лета мы покрывались дивным шоколадным загаром, и в таком виде уже не стыдно было в сентябре «пойти» в следующий класс.
Конечно, если тетушка Дереш выносила отбеливать холсты, девчонки помогали таскать воду, но в остальном забавам шести-восьмилетней ребятни никто не мешал и никто не надзирал за нею. Впрочем, в этом не было необходимости, ведь здесь нельзя было утонуть или угодить под движущуюся повозку, а если кто-то ухитрялся свалиться с ивы — не велика беда, упал, так вставай. Разве что лицо или спину при падении ветками оцарапаешь да еще и дома схлопочешь за это от матери подзатыльник, но вообще синяки считались боевыми знаками отличия.
Как жаль, что мы тогда не знали, насколько мы счастливы!..
А стоило раздаться колокольному звону, как и в животах у нас начинало урчать, и мы чувствовали вдруг, что с голода готовы чуть ли не друг дружку проглотить.
По счастью, я не забыл сообщить Петеру, что ему отдавил ногу жеребенок, а заодно и объяснить, как ставить компресс…
— Да ведь у нас и лошади-то нет…
— Не важно, зато у соседей есть! — терпеливо поучал я приятеля. — Ты вроде бы уже поправился, только чуточку прихрамывай, тогда, может, и сахару получишь. Бабушка тебя любит.
Последнее заверение несколько успокоило Петера. Он рос тихим, благонравным мальчиком и собирался стать священником, однако чахотка помешала его намерениям.
— Нога у Петера уже почти прошла, — порадовал я бабушку. — Он благодарит за совет… Что-то он опять покашливает..
— Бедный мальчик, если бы он знал…
— Что — знал, бабушка?
Бабушка достала с полки красивую жестяную коробочку и сунула мне в руки.
— До обеда еще есть время, отнеси-ка Петеру. Как закашляется, пусть сосет по конфетке.
Я вертел в руках соблазнительную коробочку. Бабушка перехватила мой жадный взгляд.
— Тебе тоже перепадет, а эти леденцы я посылаю Петеру. Вместе с коробкой. Ясно?
— Да, бабушка! — испуганно отозвался я, потому что старческие глаза смотрели на меня с несвойственной им неколебимой строгостью.
— И не вздумай обмануть: я потом спрошу у него.
— Бабушка, Петер — больной?
— Никакой он не больной, просто кашляет, и все. Со временем это пройдет. Но ты никогда не пей с ним из одной посуды, обещай мне!.. И еще обещай не проговориться о том, что я тебе это сказала…
— Я не проговорюсь, бабушка.
— Если любишь меня и любишь Петера…
— Вот ей-богу не проговорюсь, — прочувствованно божился я, поняв, что бабушка говорит это неспроста. А кроме того, моя любовь к ней и к Петеру была вполне искренней.
— Не божись, я и без того знаю, что ты любишь свою старенькую бабушку.
Мы успели пообедать, а этот разговор все не выходил у меня из головы. Я чувствовал, что таинственные недомолвки насчет Петера выстраиваются в один ряд с другими загадочными вещами, о которых говорить запрещено.
Петера я любил все душой, и у меня не было от него секретов, но теперь, когда его болезнь встала молчаливой тайной между нами, это как бы еще прочнее оградило и чердачные тайны; ведь единственный человек, которому я когда-нибудь их поведаю — как я в то время намеревался — будет Петер. Но я не сказал ему тогда, а впоследствии у меня уже не было такой возможности: через несколько лет чахотка унесла его. Правда, к тому времени мы уже переселились в город, и о Петере я знал всего лишь, что несмотря на бедность, он был зачислен в гимназию и блистал отличными успехами, когда я столь же блистательно провалился в другой гимназии. Конечно, я оплакал Петера, но пришлось оплакивать и другие потери. Сперва — нашего священника, который неожиданно скончался дома от мучительной болезни, затем — дядюшку Гашпара, который умер от голода во французском плену. Мне тогда не верилось, что такое возможно, ведь у нас в селе тоже находились военнопленные, но они только толстели на деревенских харчах, потому что крестьяне сочли бы позором морить пленного голодом… И лишь гораздо позднее, когда я прочел роман Аладара Кунца «Черный монастырь» о злоключениях военнопленных во французских лагерях, мне пришлось поверить…