Страница 9 из 12
– Я не смотрю на тебя.
Витасик вышел из комы. Врач три дня ему давал. Сказал: «Если через три дня – нет, то его больше нет. Хотя… Восемьдесят процентов за то, что без толку это всё. Растение. А сердце здоровое, имейте в виду».
Муж Саша просиял. Здоровое сердце – это большое счастье. Это почти гарантия долгой жизни. Едва «ура!» не закричал.
И убить врача уже не собирался. Да. В шахматы с ним играл на дежурствах. Наде муж Саша сказал: «Это в словах у него говна много, а на деле он от больных не отходит. Считается тут святым. Но черноротым… Как недостаток».
Витасик вышел из комы голодным и так сразу об этом и сказал: «Ку!»
Потом, когда его не сразу поняли и не сразу обслужили… (Он салфетки любил. Все дети не любят, когда им салфетки вокруг шеи повязывают, а Витасик любил. И еще требовал, чтобы чистые. Без пятен. А яблоко тертое, между прочим, не так просто отстирывается. И пятна яблочные можно всю жизнь хранить на полотенцах, салфетках и слюнявчиках! Но Наталья Борисовна знала секрет…) В общем, на третьем «Ку!» Витасик дал рев. Здоровый вполне и очень нахальный.
Муж Саша, вместо того чтобы кормить ребенка, рухнул вдруг на колени, закрыл голову руками и положил ее на кафель. Лбом. (Там, в реанимации, кафель, его мыть легче.)
«Некоторые ножки кровати еще целуют, – ухмыльнулся доктор. – А потом – жалобы. Святое дело. На взяточников и негуманное обращение с пациентами».
Муж Саша между тем не шевелился. Потом сказал Наде, что в голове сильно било громом. Он думал, что гром кончится и Витасик кончится тоже. Сказал себе: если это так зависит, буду лежать на полу жопой вверх до пенсии. Если такая зависимость есть.
А бутылочки Витасикины были, тарелки, ложки, чашка его любимая: пластмассовая с собачкой. Пюре было, каша гречневая, битая в кофемолке, на молоке. Остывшая только. Но кипятильник еще был, кружка железная, чтобы в ней… Яичко. Желточком Витася брезговал, бело́к ему еще не рекомендовали. Но огурец соленый тоже не рекомендовали, а Саша давно давал. Так, только во рту подержать.
У Нади все было готово. Каждый день – новое, свежее, диетическое. И соки жатые, и котлеты на пару́…
Витасик ел не жадно. Голодный-голодный, но достоинство – прежде всего. На Надю не смотрел. Ни на кого не смотрел. Еще не помнил. Уже не помнил? Но глотал (рефлекс есть рефлекс!).
А у Нади на месте нежности нежной прорастал подлый, брезгливый, как будто чужой, навеянный, что ли, страх. Надя его гнала-гнала, но он не уходил. Ухмылялся то инвалидным креслом, то приступами немотивированной агрессии.
Надя злилась. Надя грозно сказала тогда мужу Саше: «Жопу подними. Лоб простудишь, а там мозги!»
А Марише сказала по телефону:
– Живой. Вышел из комы. Ест.
А Мариша обрадовалась сильно и попросила прислать кровь.
– Все равно же у него все время берут анализы, да? Отдельно в чистую пробирку. И в такой специальный контейнер. Ну, там тебе подскажут, в какой… А мы тут встретим. И быстренько на ДНК отдадим. Ежик очень боится сдавать кровь, но ради этого готов хоть сто тонн.
– Где ты нашла такого большого Ежа? – спросила Надя.
* * *
На заводе, химическом секретном заводе работала уже Касей. И десятилетку кончила тоже Касей. Сначала десятилетку.
Имя заговорило. Заставило. И на фронт больше не пробовала. Как будто замерзла. Это потому что трудно, когда батя – Котовский, а мать – враг народа. Это трудно… А Любка умерла. Не ела. Есть и так было нечего почти. Но то, что давали, не ела. Собирала в мешок (из простыни сшила, выпросила старую у завхоза), матери посылала.
Кася ходила на почту. Ходила на почту, вместо того чтобы совать этой проклятой дуре Любке хлеб прямо в рот, прямо в уши, в горло ей совать.
Нет. На почту. Туда-сюда. Как поезд.
Матери чужой посылки. Мишке своему – письма. А они мертвые уже были оба! Убитые пулями. От имени государства. И за Родину тоже. Конечно.
И Любка… Улыбалась, шептала: «Мамочка мне снится… А тебе?..»
«Не Ной», – огрызалась Кася.
Большая буква. Да-да. В речи снова не видна. Не слышна. А вранье – краской в щеки.
Потому что у всех горе, а у Каси – руки его, пупок, плохо завязанный, торчком, пузо пуговкой, глаза щекотные… Снился на радость. Каждую ночь – на радость. Хоть спать не ложись.
Потому что ночью Кася – жена. Как Суламифь. И ей не стыдно. Потому что – перед кем?
Разговоры ночью – взрослые: «Ты весь мой. Весь. И ногти грязные… Надо стричь. Не обкусывать. И не выбрасывать. Потому что – мои… Весь мой…» А он ничего, ухмыляется, говорит, мол, на гимнастику нажимай. В здоровом теле – здоровый дух.
А Кася ему жмурится. Ну не себе же. Не дура – себе жмуриться. Глаза закроет, голову отведет и носом… Носом тыкается в большое ухо его, в плечо, в шею. Кася хочет быть у него везде. А он – ничего. Не сопротивляется. До самого рассвета. Хоть и старый. Старый. Седой.
А там война. Школа. Завод строился. Сернокислый цех первым был. Река Кушайка. Сытая, бессовестная, отказывающаяся от еды река. «Ты, Любка, как Ку́шайка». – «Ударение, – улыбается Любка. – Ударение на «а», а не на «у».
И умерла. Не от государства. От любви. Прямо во сне. Мамочка ее пришла, наверное, и увела.
А Ной не увел…
Дальше надо быстро. Потом что Ромео с носками и послеинсультным выпадением речи уже практически согласился на всё.
Дальше надо быстро. А Кушайка была холодная. И земля там, в Красноуральске, как будто в морщинах. В трещинах. Если летом. Трава натужная такая, короткая, без спелости и без запаха даже. А возле сернокислого цеха и не росла совсем. От ядов в землю пряталась. Прямо как люди. Чуть что – и в землю… Оттуда ведь не достать?
А зимой в Красноуральске…
Что? Что вы говорите, дети? Зимы везде одинаковы?
Пусть. Поступила в педагогический техникум. А вот взяли! Потому что трудом на благо родины… И комсомол поддержал! Хотя Кася и не просила.
И Боречка приехал уже в Свердловск.
Боречка… Мишин фронтовой друг.
Письма привез. Касины. И Мишины тоже… Он писучий был, но стеснительный… Стихи знаешь: «Славлю Котовского разум, // Который за час перед казнью // Тело свое граненое // Японской гимнастикой мучил. // Самое страшное в мире – // Это быть успокоенным…»?
Это про батю. А про «быть успокоенным» – это он разрешение такое давал. Иди, мол, Кася, беги. Будь, Кася, будь…
Не верите, дети? Ты, Надя, тоже нет?
Во что не веришь? Что это был Миша мой? Поэт такой вот величины?
Кася и сама не верит. Кася смеется. «Убил – любил». Она и сама поэт…
Старость много придумывает. Старость – хитрушка. К ней, как мухи, липнут монументы и прочие желающие остаться в веках.
Кася в веках не желает.
Дети, запомните: если вы не хотите быть найденными, то с именем Краковский Ной вам лучше быть убитыми. Но Ной был живой. Ни ранения, ни царапины. Ни цинги, ни ревматизма. Радикулита даже не было.
А главное дело – он ее узнал!
Орал, знаете, как медведь перед весной… Медведь перед весной, он чего орет-то? Срать хочет. Но стыдится обделать берлогу…
Как медведь орал: «Любка! Любушка моя! Голова в колечках! Живая! Ах, засранка, живая!» На колени бухнулся. Да. А тут камни же… Брусчатка. Это уже в Киеве было. Прямо на брусчатку эту коленями с роста один метр девяносто четыре сантиметра. Огонь по батареям! Пли! Так смешно. Галифе свои на коленях изодрал. И кровь прямо проступила. Проступила…
«Я – Кася теперь…»
«Любушка ты моя». Обнял. Прижал. Ребра чуть не сломал. Хрустнули ребра. Держал крепко. Но не вдохнул. Не вдохнул Касю в себя. Незачем это ему было.
Не вдохнул ни разу…
Как сказать, чтобы понятно было?
Стали жить. Чуть не на улице, чуть прямо на людях это не случилось. Как красное что-то плеснули Касе в глаза. Как черное что-то разлилось вокруг. Ни стыда, ни совести, только гимнастерку – не вытащить, не вытащить никак было… Кася в гимнастерке была. Боречка подарил. Сказал: «Мишина. Счастливая…»