Страница 28 из 78
— Татьяна?
Алексей встал. Издалека сверкнуло воспоминание, прояснилось. Ну, конечно же, это Татьяна, птичий щебет, комнатка, набитая бумажными цветами… Самая идиотская из всех могущих произойти идиотских историй… И это Татьяна! Лицо без улыбки, суровые линии губ и глаза, — какие странные глаза…
— Татьяна, — повторил он неуверенно.
— Да, Алексей, это я.
Она не смутилась и не опустила глаз. Она смотрела на него серьезно, и теперь, когда он уже знал, что это она, он не мог уловить никакого сходства между той щебечущей маленькой женщиной и этим спокойным, сдержанным человеком.
— Давно не видались, — пробормотал Алексей, не зная, как держать себя.
— Да, давно, — подтвердила она.
— А теперь…
— Теперь я живу здесь, работаю вместе с Людмилой. Она никогда тебе не говорила?
— Нет, — смутился он. Он никогда не расспрашивал ни о ее работе, ни тем более о ее подругах и сотрудницах и теперь еще раз осознал, что ничего, решительно ничего не знает о своей жене.
— А… твой муж? Коля, неправда ли?
Она смотрела в окно.
— Моего мужа нет в живых.
— Умер?
— Погиб.
Необходимо было что-то сказать, но Алексей, не знал что. Нужно ли выражать сочувствие, или это для нее давно поконченный вопрос.
— Впрочем, ты, вероятно, слышал о нем.
— Я?
— Как и все… Коля… Ты, вероятно, читал. Николай Барвенко — это как раз мой Коля.
— Николай Барвенко? Это было еще…
— Да, в сорок первом. Его взяли в плен. Прибили к стене. Вырезали ему звезду на груди. Сдирали с него кожу. Это был мой Коля.
Она говорила это спокойно, как сомнамбула, уставившись в одну точку за окном. Алексею стало холодно.
— А я ему изменяла. Не только с тобой, Алексей. И с другими. Он не знал, он мне верил, мой Коля…
Лицо было спокойное, но пальцы стиснули сумочку так, что побелели суставы.
— Не нужно, Таня, успокойся, — шепнул он беспомощно.
— Я спокойна, Алексей, я спокойна… Но ты понимаешь, что самое страшное? Что он никогда не узнает. Что, выходит, я обманывала его до самого конца, и этого уже нельзя поправить. Что никогда нельзя будет прийти и сказать: так и так, а теперь решай, как хочешь. Нет, даже умирая, он думал обо мне хорошо. Но я уже никогда не сотру с себя клейма обманщицы, понимаешь?
— Для него это, пожалуй, было лучше.
— Неправда, неправда. Для него, который умер за свою правду, за нашу правду… На кресте, в огне — и не сказал ни слова, не обманул доверия… Как же могло быть для него лучше, чтобы ему лгали, столько лет лгали? Нет, это-то хуже всего. Можно лгать, можно обманывать. Но подумать, что я обманывала Николая Барвенко…
Татьяна вдруг осеклась. Он молчал.
— Прости, все это лишнее, но я увидела тебя, и как-то… все опять всплыло. Но так уж теперь будет всегда.
— А теперь… теперь что ты делаешь?
— Теперь? Представь себе, учусь на медицинском на старости лет. Разрешили — как вдове Барвенко. Я студентка. Учусь и, кроме того, работаю на пункте по переливанию крови, вместе с Людмилой.
— Так что ты будешь врачом?
— Да, я буду врачом.
— Раньше ты работала на почте?
— Это давно… А потом — нигде. Просто так. Ты же видел тогда.
— Да. Это было давно…
— Тебе не кажется, что эти годы, годы войны, продолжаются уже века? За всю жизнь не пережито столько, сколько в любой из этих дней.
Вошла Людмила. Она остановилась у дверей, глядя на мужа и гостью. Людмила знала, как не любит Алексей, когда кто-нибудь приходит, и с беспокойством подумала, что ее опоздание, вероятно, раздражает его. Но они, оказывается, разговорились. Татьяна кивнула ей головой.
— Давно ждешь?
— Не очень. Мы разговаривали с Алексеем. Оказывается, мы действительно знакомы. Помнишь, я тебе говорила?
По лицу Людмилы Алексей легко угадал, что Татьяна говорила ей не только о знакомстве. Какая-то тень прошла по голубым глазам, усеянным коричневыми крапинками. Татьяна встала.
— Ну, так дай мне тетради. Мне нельзя опаздывать.
Людмила долго рылась на полке, разыскивая свои старые записи по биологии. Гостья сунула их подмышку и вышла, равнодушно простясь с Алексеем.
Алексей не мог удержаться, чтобы не поговорить о Татьяне с женой. Все это было так неожиданно и странно.
— Как она ужасно изменилась…
— Ты ведь знал ее еще в вузовские времена?
— Да, трудно поверить, что это тот же человек.
— Лучший работник нашего пункта.
Он хотел спросить еще что-то, но удержался, — каждое слово о ней могло стать опасным, свернуть на нежелательный путь. Подумать только, что это была Татьяна — легкомысленная хохотушка. Война создала ее сызнова, разбудила в ней то, что спало где-то на дне, быть может создала то, чего вообще не было? Как она тогда сказала? «Милый, милый, милый, ты не можешь себе представить, какой он милый и веселый!» Николай Барвенко, истекающий кровью, замкнувшийся в упорном молчании, знамя, символ верности и мужества. Что же представляют собою люди? Что в них таится, что в них подлинно и существенно, а что только видимость? И это — куда ни глянь. Хоть бы эта размалеванная Тамара, — несчастный, вечно дрожащий от страха ребенок, — однажды она открыла ему свое подлинное лицо, а потом снова стала жеманной соседкой, бросающей ему на лестнице кокетливые улыбочки. И война, придавившая всех невыносимым бременем, перевернувшая все, уродующая и облагораживающая души, сталкивающая людей на дно и поднимающая их на вершины героизма.
Фронт был далеко. Он все более удалялся, и казалось, что война ведется где-то далеко-далеко, а здесь грудь уже может дышать свободно. Но это неправда. Уже не прилетали вражеские самолеты, не грохотали орудия, не лаяли минометы. Но война была, простирала над городом свои мрачные крылья. Она жила в сердцах, в умах, в глазах людей, которые стали иными, не такими, какими были раньше. Тысячами нитей были связаны все мужчины, женщины, дети с катящимся на запад фронтом. Они тысячами нитей были связаны с месяцами и годами, пронесшимися огнем и бурей над родной землей, а когда придет победа и кончится весь этот кошмар, кончится ли он в сердцах людей, которые принуждены были столько времени жить под его гнетом. Он вспомнил свои недавние переживания.
Как-то вечером он зашел к соседу-сапожнику. Было уже поздно, и пока он разговаривал о подметках и набойках, с койки, стоящей в углу, на него смотрели черные, широко раскрытые детские глаза.
— Что же это у вас малыш еще не спит? — спросил Алексей.
Сапожник покачал головой.
— Горе у нас с ним… Не спит и не спит. До самого утра лежит вот так и слушает, слушает…
— Что слушает?
Сапожник наклонился к Алексею и громким шепотом объяснил:
— Самолеты слушает, не летят ли. Немецкие.
— Что за вздор? Бог знает с каких пор не было налетов, и больше не будет.
— Я-то знаю, а вот он… Уговариваем, уговариваем, мать иной раз рассердится, так и шлепка даст, да разве это поможет? Днем все в порядке. А как вечер — точка, ни за что не уснет. Как паутинка стал, а мальчонка был славный, живой такой… Вон лежит и прислушивается.
Алексей посмотрел на мальчика. На бледном, узком личике лихорадочно горели глаза. И Алексей видел — тот не замечает его. Он смотрит куда-то в темноту за стенами дома, в мрачное пространство, в котором могут загудеть, глухо зарокотать моторы. Напрягая слух, малыш ожидает жужжащего далекого звука и оглушительного взрыва, от которого содрогается земля и летят вверх фонтаны кирпича и извести. Сейчас еще ничего — горит свет, отец корпит на своей табуретке. Но потом погаснет лампа, в темной комнате раздастся спокойный храп взрослых, изнуренных дневным трудом, и он останется один, один-единственный бодрствующий, один против ночной тьмы, в которой таится ужас.
Алексей до боли почувствовал муку ребенка, вспомнив собственные ночные страхи. Он наслушался когда-то рассказов о разбойниках и вообразил, что они нападут на их дом. Отец, мать, Сонька спят, спит собачонка, она никогда ничего не слышит. И вот они войдут и убьют. Он один не спит, ждет, что будет, прислушивается. И воздух и тьма наполняются звуками — звенящими, протяжными. Стук. Только спустя долгое мгновенье он осознает, что стучит его собственное испуганное сердце. Лишь рассвет, просачивающийся сквозь щели ставен, приносит избавление.