Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 126

— Не знаю, — ответил техник, — только знаю, что сам командует.

— Ну, командовать — это ему только дай. Тут он тебе что хочешь придумает.

Икающий звук немецкого мотора снова раздался над самыми головами.

Пятихатка сказал, словно шутя:

— А у тебя, Илюнька, совести ни на грош. Супруга твоя на второй орден пикирует, а ты при корове состоишь.

— Так что ж, если я аномал, — спокойно ответил Илюнька. — Таких, как я, высокорослых один-два на весь мир. Меня сейчас в музей требуют, в Краснодар, на любую должность, пожалуйста. А на кого дом брошу?

— Илюнька у меня из всех — домонтарь, — сказал Цымбал. — Не смотри, что молодой, а такая стерво — у-у.

Вопль огромной силы несся сейчас на землю. Все, ахнув, вздрогнуло и загудело. Еще! Треск, гул, сухая пыль глинобитных стен. Еще! Еще и еще! Оконное стекло, звонко прозвенев в этом шуме, продолжало биться и сыпаться, будто катили его целую бочку с высокого берега.

Сгорбившись и распустив крылья, скворец пробежал по руке Цымбала. Что-то пыльное, мягкое крепко ударило его в спину и, треща яблоневыми ветвями, прошло сквозь деревья.

— Горим! — прокричал зять Илюнька.

Кряхтя, Опанас Иванович приподнялся с земли, — его отбросило шагов на пять, — и не сразу и не целиком, а постепенно, частями увидел он осевшую на карачки хату, клубок огня, кривляющийся на оконных занавесках, и много пустого места вокруг жилья.

Сад лежал на боку, как хлеб, поваленный грозой.

На сломанных яблонях висели обрывки обоев да покачивалась рама с одной маленькой фотографией в уголке (дочка Клава в кубанке на просто и нежно убранных волосах).

Два-три портрета мужчин в военной форме и женщин в городских костюмах валялись на земле.

Вот прищуренный взгляд Григория, вот улыбка подстаршего сына Виктора, вот ясное, светящееся лаской и добротою лицо дочери Веры, а там еще кто-то…

— Осколочки вы мои родные… Илюнька! Ксения! Ничего не надо, спасайте одни карточки, семью спасайте!

А горела его — Опанаса Ивановича — жизнь.

Хату на этом гребне поставил еще прадед его запорожский есаул Хорько Цымбал, драбант самого Потемкина.

И первая яблоня, посаженная на пустыре за хатой, называлась «потемкинской», саженец был подарен светлейшим из собственных теплиц.

Вторую яблоньку называли «суворочкой», в память приезда Александра Васильевича Суворова. Обе давно погибли, но широкие пни их остались, как остаются в новых постройках камни древних сооружений.

Были в саду деревья и помоложе.

Вывезенные из Маньчжурии в шерстяных портянках, с трудом добытые в Иране, у садоводов за озером Урмия, разысканные в прусских поместьях, выпрошенные в крымских, донских и сочинских заповедниках, росли здесь сливы, абрикосы и яблони. И были они музеем его жизни.

Рождался в семье ребенок — сажалось и его дерево.

Росли, развивались дети — рос, взрослел и сад. В нем были свои внуки и правнуки, с одинаковыми именами и даже, честное слово, иной раз с одинаковыми характерами.

Бывало, закапризничает у Опанаса Ивановича молодая яблонька — а на бирке ее значится: «В честь внука Пети» — и старик, как бы невзначай, спросит сноху:

— А у тебя Петруша как, не шеборшит, толковенький?

— Да ничего, батяня, справный мальчик.

— А то я гляжу, его яблонька от рук отбилась… Не к делу ль, подумал.

И так вот росло все нерасторжимо — единою жизнью, и сам Опанас Иванович чувствовал себя и душою семьи и душою сада, что окружал семью. И было это одно — жизнь.

И вот взорвалось…

— Хотя и в изорванном виде, однакоже все налицо, папаша, — Илюнька разложил перед тестем скатерть с фотографическими снимками.

Старик смотрел на них и ничего не видел.

Между тем уже рассвело.

На медных касках пожарных уже струилось первое пологое солнце, точно каски были неровного цвета, светлее кверху, или заплатаны другим металлом.

Мажара, объезжая обломки деревьев и мебели, подкатила к догоравшей хате.





— Ну, как я сказал, так и есть, — довольно произнес Круглов. — Вот он вам, Опанас Иванович!

Савва Белый, молчавший всю дорогу, громко выругался и ткнул возчика в спину.

Цымбал не поднял головы, не взглянул на подъехавших. Он был погружен в забытье, словно тяжелая контузия лишила его последней энергии. Он сидел, нагнувшись над исковерканными, полусожженными фотографиями, и разглядывал их без волнения и интереса, точно с трудом вспоминая, что бы они могли означать.

— Здорово, браток! С обстрелом. — Савва Белый подошел не спеша, точно появился случайно.

— Здорово, Саввушка! В гости, что ль? — не поднимая головы, спросил Цымбал. — Во-время. Видел?

— Видел.

— Вот оно как!

— Война, брат. Ныне твоя хата, завтра — моя.

— Вот и беда. Оно бы куда ловчей — и сегодня фрицева хата и завтра его хата.

— Это верно. Чего ж теперь делать. Поедем ко мне. Нехай нагрузят чего осталось.

— Не надо… А то, верно, нехай нагрузят. Илюнька, Ксеня! Соберите что под руками.

Он встал и побрел в сад. Легкий ветерок стучался в оконные рамы, словно утро, как заведено было, привычно стукнуло в хату и, не найдя ее, растерялось.

Слова застревали в горле, будто были другого, чем нужно, калибра. Опанас Иванович только показывал руками. Белый же на взмахи рук отвечал словами:

— Да-да… Ить ссукины дети… А ловко это они…

Цымбал шел, взмахивая руками, и все движение его невысокой, худощавой, очень подвижной фигуры, все выражение умного лица, с короткой полуседой бородкой, как бы говорило:

«Вот здесь стоял мой дом, где я родился и вырос, создал семью, пустил глубокие корни в землю. Это было не просто мое жилище, а часть меня самого, фундамент мой, память моя.

Где, в каком другом месте соберу я теперь большую семью мою? Где буду играть с внучатами, где, на каком клочке земли разведу новый сад с тою же прадедовской славою, где и как, какими трудами вновь соберу я бесчисленные свои дипломы и записи о рекордах и снимки с плодов и деревьев за пятьдесят лет, прошедших как одно лето?

Такого дома и сада такого у меня теперь больше не будет. Жизни заново не начнешь, да ведь и начинать следовало бы сразу же за все двести лет, не меньше.

Сам-то я жив, но это как-то весьма частное явление, ибо жив, как певец без голоса, как мастер без своего инструмента, как птица без крыльев, жив не самою главною частью своего существа».

— Да-да, — повторял, идя за Цымбалом, Белый.

— Ишь ссукины дети… Ловко попали…

— Ты не тужись, Опанас Иванович, — сказал Круглов и, послюнив пальцы, пощипал свои прямые усы. — За твою главу не такую хату тебе возведут, скажи только.

Опанас Иванович поискал на лбу очки, устроил их на переносице.

— Дурной ты, разве из-за хаты тужусь, — вырвалось у чего.

Печаль его переходила в ярость.

Неясное, смутное томление злостью будоражило тело.

Была в беде его такая огромная и ничем не оправданная несправедливость, которую нельзя было принять за нечто должное. Печаль его искала мщения.

Фашистская сволочь свалила не хату его, нет, она разрушила все его прошлое, весь богатый уклад трудной жизни нескольких поколений Цымбалов, — и тех, что давно почили, и тех, что здравствовали, и, наконец, тех, что появятся теперь на свет вдали от прадедовских яблонь не в опанасовской хате и уж навсегда, навечно будут оторваны от прадедовской славы, на возах привезенной с Днепра в это, тогда еще пустынное и дикое место.

«Казак на костях строится», — говорили старики. Бомба ударила и по живым и по мертвым.

— Строились, жили, — задумчиво сказал Опанас Иванович, сам еще не зная, что скажет.

— Ать, сатаны проклятые! Легче дитё сродить, чем такие яблони вырастить… Строились, строились, а выходит, одна у казака доля — ятаган да воля.

— Пустое, — сказал Савва. — Не те годы твои да и война не та. Пошли ко мне… Круглов, складай в машину останнее.

Цымбал вскинул на лоб очки, словно стекла застили ему глаза.