Страница 4 из 36
Творческое воображение снова требует ответа на вопрос: обязан ли писатель изображать типическое? Если в Германии была практически поголовная грамотность, можно ли винить роман, созданный по законам литературы, в том, что он обращается к нетипичному? Писатель — не социолог, не журналист, не демограф, не имитатор действительности; и неважно, что до нелепости нетипичное оказывается в произведении, написанном представителем второго поколения, мучающегося стыдом и угрызениями совести, причиной оправдания. Персонажи появляются по собственной воле, в любом виде, один за другим; и права воображения совсем не таковы, как права истории. Художественное произведение по определению не может предать историю. И не следует ожидать, что роман будет фиксировать все с точностью кинокамеры.
Если и есть ответ на этот аргумент (а это сильный аргумент), то искать его нужно в намерении автора. Намерение почти всегда очень личное, даже тайное дело, мы можем его так и не узнать. К тому же мотивация бывает не всегда ясна даже самому писателю. Впрочем, если роман подается нам как произведение, сознательно ориентированное на историю, может показаться, что между историей и воображением намеренно наведены мосты и цель состоит именно в наведении мостов, а роман построен так, чтобы поместить человеческий материал в исторические рамки, тогда аргумент об автономности литературы отпадает и права истории могут проявиться в полной мере. Задача истории — исследовать мотивы, и тут возникает подозрение, что Софи в романе Стайрона была задумана не как вольный художественный образ, но как намеренно символическая фигура — скажем, вроде Анны Франк; что образ неграмотной женщины в романе Шлинка осознанно или нет выражает желание отвлечь от виновности образованных представителей нации, знаменитой своей Kultur[11].
Все, что простодушно фиксирует камера, — пылающие молитвенные дома евреев, пылающие на кострах еврейские книги, униженные еврейские отцы семейств, запуганные еврейские дети, заваленные телами евреев рвы — касается судьбы евреев в Европе XX века. Это застывшие картинки. В менее стабильном мире слов жуткие слоги слова «Аушвиц» безоговорочно отражают намерение — и способы — стереть с лица земли всех евреев до единого — от новорожденных до угасающих стариков в приютах. Порой забывают, что Нюрнбергские законы и «окончательное решение» — основополагающие элементы, с которых начался Холокост, — были направлены против евреев, и исключительно против евреев. В январе 1939 года Гитлер в своей речи предвкушал «уничтожение [Vernichtung] еврейской расы в Европе»; сказано яснее ясного, и благодаря этой ясности была уничтожена треть еврейского населения Земли.
Но Холокост — это не только уничтожение человеческих жизней. Рвение, которое проявлял немецкий народ при нацизме, потребовало множества жертв, и, следует с горечью признать, поляки пострадали в числе первых. Не будем заблуждаться, не будем умалять страдания любого народа. При нацистах погибло одиннадцать миллионов человек, однако не все из этих одиннадцати миллионов были жертвами «окончательного решения». Нельзя уравнивать смертоносную ярость антисемитизма и раны, хотя бы и смертельные, полученные вследствие оккупации и войны. Вторжение в Польшу и ее оккупация были чудовищной жестокостью, но Холокост — это вам не вторжение и оккупация одного народа другим. Есть разница между наглым захватом страны (Польши, Чехословакии, Голландии и так далее) и последовательным истреблением целой цивилизации. После немецкой оккупации польские земли, язык, церковь не прекратили своего существования. Холокост определяют не только убийства, но и их неизбежные следствия: полностью были стерты с лица земли еврейские учебные заведения, библиотеки, общественные и религиозные организации — весь огромный древний организм, духовный и интеллектуальный, еврейской цивилизации в Европе.
Аушвиц — кладбище этой цивилизации (кладбище, на котором нет подобающих людям могил), и в этом глубинный смысл идеологии лагерей смерти. Аушвиц представляет собой конец не просто еврейского общества и культуры, но и европейской еврейской души. Так как же можно было избрать олицетворением Аушвица что-либо, кроме как занесенные в скрижали, исторически неоспоримые принцип и воплощение «окончательного решения»? Оккупация Польши немцами привела к порабощению, издевательствам, убийствам; это было страшное зло; это заслуживает собственной страницы в истории, отдельного поминовения. Но это было не «окончательное решение». Попытка связать эти два явления — уничтожение всех следов еврейской цивилизации и то, что претерпела Польша при немецкой оккупации, — может только ослабить, затенить и окончательно исказить истинную природу Холокоста.
В таком случае Софи — не столько индивидуум, сколько контриндивидуум. Она не столько персонаж романа, сколько подспудный полемический ход, отвлекающий нас от итогов. Вера и культура польских католиков не были верой и культурой, на которые были нацелены однозначные догмы немецкого плана Vernichtung. Софи Стайрона уводит в сторону от полного уничтожения еврейского культурного присутствия в той Польше, в которой сохранены религиозная и общественная жизнь.
И если писатель изображает в своем романе поколение, которое соучаствовало в геноциде евреев, поскольку среди его представителей было множество судей, врачей, адвокатов, учителей, государственных чиновников, военных и так далее, что мы должны думать, когда он сочиняет сказку о немецкой жестокости, обосновывая ее вызывающей жалость неграмотностью? Кто не проникнется жалостью к неграмотной, даже если она — из преступных эсэсовцев? А просили ли нас когда-либо прежде, в литературе, да и в жизни, проникнуться жалостью к участнику нацистских зверств? Здесь снова перед нами подспудно риторическое произведение, которое отвлекает нас от итогов. Жечь книги приказывали не неграмотные немцы.
Во имя самоценных прав литературы, во имя возвышенных прав воображения аномалия стирает память, аномалия замещает историю. В начале было не слово, а камера — и в то время, в том месте камера не обманывала. Она видела то, что следовало видеть. Слово пришло позже, и в некоторых случаях оно пришло не просвещать, а извращать.
Традиция и еврейский писатель
Пер. В. Голышева
Что такое еврейская книга? Узкое определение — и в то же время концептуально самое широкое — это, прежде всего, Тора и Талмуд (еврейская Библия и океан этически трансформирующих комментариев) и все другие тексты, направленные на разгадку прихотливых, как у Иова, движений сердца и побуждающие к нравственной жизни. Еврейская книга — литургия, этика, философия, онтология. Еврейская книга говорит о попытке устроить мир по образу Божию, не посягая на то, чтобы Бога изобразить. Еврейская книга, будь то «Путеводитель растерянных» Маймонида, написанный в XII веке, или «Одинокий верующий человек» Йосефа Соловейчика, написанный в ХХ-м, исходит из заповеди в книге Левит: «Люби ближнего твоего, как самого себя» и еще более радикального кредо «Шма» о нерасторжимости еврейского народа с Творцом.
Еврейская книга дидактична. Она утверждает достижение добродетели через учение. Она говорит об обязанности. Она предполагает существование Творца и Его присутствие. Можно ли считать еврейской книгой то, что обычно называют еврейско-американским романом?
Думаю, нет; надеюсь, что нет. Если из романа выпирает идея добродетели, мне хочется швырнуть его в стену. Принято считать (отбросим извечные поклепы расистов), что быть евреем — значит быть добропорядочным гражданином, социально ответственным, отзывчивым, способным к жалости, принципиальным, противником насилия. Тогда романист — нечто противоположное: это раскрепощенность, свобода, даже демоническая свобода, воображение без узды. Словосочетание «еврейский писатель» следовало бы считать оксюмороном. Вот почему романисты, родившиеся евреями, но тяготеющие ко всяческой необузданности, — Норман Мейлер, например, — не так уж неправы, когда отказываются считать себя еврейскими писателями.
11
Культура (нем.).