Страница 40 из 41
Я кажется сказал, что ни единого следа? Да-да, так и было. Точка вмещала в себя все, что было в ней, что будет, и что есть, включая и это время созерцания ее самой. Неяркая и довольно нерезкая. Насколько я был раньше глуп, доверчиво открываясь навстречу тем, кто убеждал меня, будто жизнь состоит из событий. И чего-то еще. Одни говорили, что человеку неизвестно, откуда он пришел, другие настаивали на том, что человек и есть собственное предназначение, нечто вроде жеста, постепенно выгорающего вдоль осей некой логики предназначенности. Точка не может состоять из точки или точек. В том, что я наблюдал точку, сомнений быть не могло. Какой от нее толк? И все же то был страх. И это поправимо. Ощущение его коснулось затылка, будто открыли окно, но ведь его никто не открывал? Не таял. Многое говорило о надеждах. Например, проволока. Моток сталистой проволоки, доставшийся задарма в заброшенном доме. Я связывал с ней таинственные мечты. Однако прошло немало времени, прежде чем я осознал ошибку. Не так ли мы рассказываем истории о своих близких. Я помню, что множество "я", следующих друг за другом в цепи донесения, размывают представление о том, кто им явится.
Кто научил меня мечтать о вопросительных знаках? Понятия не имею. От меня ничего не зависит. Не знаю. Мне сказали, что вокруг много трагичного. Любопытно, кому, или что. Вот так, отказываясь от различных выгод, можно подняться до подлинных высот, где разреженный воздух постепенно сменяется полным отсутствием — конечно, легче всего (и пристойней) умирать на недоступной высоте, на кручах, скалах, когда из ушей течет кровь. Куда она капает? В таз, чашу, землю, наконец. Что за чушь. Остальным это куда понятней, чем мне. Иногда это приводит меня на грань слепого оцепенения — я говорю о тех мгновениях, когда мысль, пройдя положенный ей путь (как бы то ни было, ее притязания в конечном счете сводятся к не завершаемой попытке постижения собственного побуждения) в среде некоторой безначальности, подступает к единственному последствию, заключенному в безоговорочное принятие собственной неправильности (я намеренно избегаю иных определений, в частности таких, как "истинность", "ошибочность", etc.). Как писателю, или человеку, привыкшему себе таковым казаться, я полагаю, что можно было бы довольствоваться одной-единственной записью, сохранив ее из числа остальных, опыливших в положенный час яркой невразумительностью множество явлений и превратившейся в таковую вместе с ними, — одного единственного словосочетания: "все неправильно", пишу я, оказалось бы вполне достаточно, чтобы разместить различные смутные догадки, редкие просветления, заблуждения, то есть, всю ту неопределенность, что не оставляет мой ум и по сию пору, когда бы не знание того, что и эта мысль, исполненная казалось бы торжествующего смирения и непритязательности, в итоге окажется подобием личины, тугой пелены хризалиды, в пульсирующем тумане которой зрение всегда готово углядеть очертания следующего отречения, — такова предстающая нескончаемость, выражающая себя в самоизводящей фигуре мнимого продвижения, несущего угрозу намного более явственную, чем картины, вызванные к жизни воображением, и значение которых обязано зыбкому основанию опыта или доверия.
Таким образом, если бы не заведомо приобретенное равнодушие, столь необходимое в ремесле пишущего, изо всего сказанного/написанного я, не обинуясь, оставил бы только эти несколько слов, которые смогли бы, пускай в ничтожной мере, но все же отстроить угол зрения, с тем чтобы… наиболее полной мере… занимавшее мой ум долгое время…
С другой стороны, нашептывает мне голос, не находящий ни соответствий, ни истоков, очарование этой, преступившей мыслимые пределы простоты фразы, проистекает лишь из нескольких, произведших ее и растворившихся после интонаций; паузы, предполагающей возможность любого начала, общего тона и его расслоения в ритмических возможностях, развивающих токи и силы сказуемого. Не лишне представить движение по лабиринту неравномерностей и асимметричных длительностей, чья осязаемость представляется неустанно мерцающими, ничего не освещающими смыслами.
Но означает ли высказывание "все неправильно" обыденное тщание переступить образованную усилиями присвоить дающееся мне повсеместно форму, выступить за ее пределы, полагаемые ее же желанием артикуляции, вписывания, извлечения за пределы самого действия, сотканного из очередности мнимых причин, возможных следствий в не прекращающем себя переделе мира?
Сделав еще один мысленный шаг, вероятно принять очевидное: фраза, находящаяся сейчас в центре внимания, в поле этого же внимании возвращает себе качества, которые мы не без основания полагаем во всем окружающем, i.e. фраза становится вещью, и, продолжая дальше: становясь таковой, она, как и всякая вещь, становится становлением собственного конца, а, входя в резонанс с моей "конечностью", пробуждает в чувствах, рассудке образ совершенно противоположный по значимости — образ невидимости и абсолютной протяженности. Но и это неправильно.
Поскольку, и я это знаю, поводом рассуждения об этой фразе послужили насколько вещей. Усталость, вызванная хроническим безденежьем, количество выкуренных с раннего утра сигарет, плохой кофе и неотступное воспоминание о глупости, с которой, невзирая на изощренные усилия и хитроумие, доводится встречаться едва ли не всюду.
И тогда я пришла к выводу, что мне хочется видеть только собственный взгляд, рассматривающий меня. Вот почему мне нужен был ты (как любому другому — другой, "ты").
Но именно это место, а я это великолепно понимаю, является наиболее зыбким звеном любого возможного объяснения того, чего я хочу. Но в ближайшие дни все будет по-другому. Да, конечно, согласен. В ближайшие дни. Они вскоре наступят, эти другие дни и луны. Другие дни, луны, люди. Вне людей находится еще больше людей.
Разветвления ночи в такую же множественность возможностей, ограничений и переходов.
Я мог бы назвать ночью и тебя, так как ты, подобно многому либо всему, просуществовав кратчайшее мгновение как равная себе и слову ночь, возвращающемуся в ту ночь, которую уже ни рука, ни зрение, ни память, ни даже ты, ее впитавшая, собравшая, подобно тяжкой пчеле, не в силах превозмочь в плачевном усилии знания, но далее, кажется, тень перекрывает тень, и света становится слишком много, и он чрезмерно резок для того, чтобы проследовать за возможностью отличить одно от другого.
Разные люди… уверен, что все это разные люди, думает мимоходом Диких, рассматривая любительский фотоснимок, на котором видны открытые стеклянные двери из небольшой комнаты, где стол и круглая стеклянная ваза с белыми цветами, а в дверях виднеется еще одна, просторная, плохо освещенная комната — отметим, что недостаток света придает ей глубину многословия, — и кто-то с нерешительным (задумчивым? сосредоточенным?) видом стоит у стола, опершись на него руками, как бы слушая иного, кто, скорей всего, находится поодаль, не попадая в кадр, но более всего привлекают внимание блики, бегущие по потолку, словно от стекол проезжающих внизу автомобилей, и негромкий монотонный шум вечерней улицы, — душно, жаркое лето на исходе, обычно об эту пору в городе никого не застать, на горизонте горит трава, а если кто и позвонит, то жди либо неприятностей, либо незваных гостей, что опять-таки трудно отнести к разряду приятного, а вот и другая сторона улицы, жизни, монеты, раскрытые окна, тюлевые занавески, разговоры, сливающиеся с уличным шумом, а дальше, справа Симеонова церква, лоснящийся рдеющим солнцем асфальт. Действительно, разные люди. Но в ближайшие дни все станет по-другому? У этого — одно имя, думает Диких, у того — другое, и еще несколько различных имен. Не много, впрочем, но на первое время достаточно, чтобы дождаться ближайших дней, а пока мелкими шагами можно исчерпывать расстояние до станции пригородного поезда, по ходу движения перечисляя четки предметов, которые, не совпадая со скоростью, образовываемой перестановкой ног, несутся навстречу и пропадают позади, за затылком, за спиной, в сорной станционной траве, в зарослях сизого, точно от инея, бересклета. Жест противления и далее движет предложение. Упомнить хотя бы их последнюю беседу об одиночестве, требовавшую невыносимого внимания к деталям. В кладовую можно было попасть из коридора. Из нее годами не выветривался запах подсолнечного масла. Однажды мы с сестрой видели, как в сумраке кладовой шевелится чья-то высокая тень. Войти в дом с ослепительного зноя. Вот что это значит. От тени исходило чавканье. Чудесная жуликоватая овчарка, воспитанная отцом, им выкормленная, собака… Она стояла на задних лапах, опираясь одной передней о полку, на которой находилась банка маринованной сельди, а другой лапой тащила рыбу.