Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 87

Темно-серое небо с красными прометами сползало за край горы, словно шарф, накинутый на плечи. Ветра не чувствовалось. Теплота, будто из ладоней, исходившая от земли, была духомятной и немного горькой.

Шитов шел не рядом, а на полшага сзади Нины Андреевны. Нес ее сумку. За всю дорогу он не произнес ни слова. Лишь у баррикады остановился, повел головой справа налево, медленно всматриваясь в наседавшую ночь. Сказал, будто подумал вслух:

— Страшно.

— Вам, Женя?

— Мне в море не страшно. Море, оно вечное, оно неуязвимое. А земля как человек. Ведь ее, Нина Андреевна, и убить можно…

Они дошли до подножия горы, по склону которой тянулась улица, темная и безлюдная, как пустыня.

Нина Андреевна сказала:

— Дальше не нужно, Женя.

Шитов посмотрел вверх, где в темноте, словно в воде, растворялись деревья, дома, заборы.

— Этот город всегда такой тихий?

— Шумно только в столицах.

Нина Андреевна никогда не была ни в Москве, ни в столице какой-нибудь республики, но от своих знакомых и сослуживцев, склонных к дальним вояжам, она слышала примерно одно и то же:

— Ой как шумно! Ой как шумно! И все куда-то спешат, спешат…

И она, казалось, слышала шум переполненных людьми и автомобилями улиц и верила в то, что сама была когда-то свидетелем этого.

Нет, для нее на земле не было милее города, чем Туапсе. Здесь она родилась, выросла, встретила человека, которого полюбила. Это случилось 8 апреля 1920 года, когда 9-я армия Уборевича выбила белых из Туапсе. На улицах города появились конники в шлемах с большими красными звездами. У Володи Мартынюка тоже был такой шлем, и чуб из-под него выбивался кудрявый и желтый.

Нине тогда было всего шестнадцать лет. Но она полюбила сразу. И Володя Мартынюк полюбил ее. И вернулся в Туапсе в двадцать третьем. А год спустя они поженились.

Что было потом? Все! Мытарства по квартирам в Краснодаре, где Володя учился на рабфаке. Голодный тридцать третий год. Двое маленьких детей, которых нечем кормись… Но была еще и любовь, и радость материнства. И светлое предвоенное время, когда жизнь наладилась и магазины ломились от товаров и продуктов…

Нет, она никуда не уедет из Туапсе. Никогда!

Адмирал спросил:

— К двадцати ноль-ноль успеете?

— Сейчас тесто поставим, — кивнула Нина Андреевна.

Выйдя из столовой Военфлотторга, адмирал направился к своей машине. Болотные пятна камуфляжа делали ее похожей на жабу.

Захлопнув дверку, адмирал снял с седеющей головы фуражку, коротко бросил:

— В Анастасиевку.

Машина быстро набрала скорость и понеслась по улицам города. Глядя на выбитые окна, сорванные с петель двери, на баррикады, протянувшиеся через дорогу от стены к стене, адмирал невольно вспомнил Мадрид и подумал, что в горе люди похожи друг на друга. Даже если они говорят на разных языках.

Солнце лезло в ветровое стекло, слепило глаза. И адмирал, поправив пенсне, вновь надел фуражку, козырек которой обласкал лицо тенью. И боль покинула глаза, а теплота клубком скатилась вниз: к губам, к подбородку.

Горе сближает людей. А счастье… Разве счастье разобщает? Видел ли он, адмирал, коллективно счастливых людей? Свидетелем общей радости, ликования по случаю потопленного вражеского корабля или сбитого самолета он был много раз. Но можно ли поставить знак равенства между счастьем и радостью, между счастьем и ликованием? Скажем, могут ли быть счастливы одновременно все люди страны? Даже в радостный День Победы будут улыбаться миллионы в общем-то далеко не счастливых людей, потерявших в войну отцов, матерей, сыновей…

Горе — оно цепче. Оно — как ночь. А счастье — солнце. Сколько ни светит, а тени остаются.

В кабине стало душно. Адмирал опустил боковое стекло. Ветер легко проник в машину. Он был прохладным, но не свежим — с запахами гари и разбитых зданий. Да, да, порушенные дома, большие и малые, имели свой особый запах — запах покинутого жилья, облущенной штукатурки, битого кирпича, рухнувшего застарелого дымохода.

В Мадриде адмирал принимал окружающие его запахи за нечто чисто испанское, национальное, подобное фиесте… Теперь он знает, что ошибался. Так же пахло в разбитой Одессе. Так же пахнет лежащий в развалинах Туапсе.

Машина резко затормозила. В двух метрах от радиатора стоял матрос с поднятым вверх красным флажком.

— Виноват, товарищ адмирал, проезд временно закрыт.

— В чем дело?





— Невзорвавшиеся бомбы.

— Много?

— Три. Уже разряжают.

— Кто?

— Бошелуцкий. Из штаба гражданской обороны.

Адмирал вышел из машины. Шоссе под старым асфальтом некруто взбиралось в гору. Три дома, справа над шоссе, были разрушены, кажется, недавно, потому что легкая пыль еще туманом висела между деревьями, а изломы не успели утратить свежести, что обязательно бывает, когда на них опустится ночная роса.

— Там опасно, — предупредил матрос с красным флажком.

— Продолжайте службу, — приказал адмирал.

Он пошел по дороге. Небыстро, степенно, как уже давно привык ходить, потому что служебное положение обязывало его пользоваться машиной, и он не часто имел возможность шагать вот так, по старому, заезженному шоссе, слышать хруст песка, стекол, щепок под каблуками и видеть дорогу, не стремительно мчащуюся, а медленно, по-черепашьи, ползущую навстречу.

Бошелуцкий сидел верхом на бомбе, точно на лошади, обхватив ее корпус коленями. В руках он держал огромный разводной ключ, головка которого зажимала конусообразный взрыватель бомбы. Услышав звук шагов, Бошелуцкий повернул голову. Белесые, словно затянутые поволокой, глаза его не выразили удивления. Он только чуть передернул губами и с силой налег на рычаг.

Адмирал понимал, что вот сейчас, сию минуту, если ключ соскользнет, взрыватель сработает. Тогда на этом месте будет яма, судя по размеру бомбы, глубокая. Осенние дожди наполнят ее водой, которая вскоре зазеленеет от тины. И лягушки станут квакать пронзительно и монотонно.

Ключ не соскользнул. Красно-черный взрыватель мягко вывалился на заскорузлую ладонь Бошелуцкого. Редкие волосы старика были влажными от пота. Это было видно особенно хорошо потому, что солнце по-прежнему светило щедро и путалось в волосах, как зимой, случается, путаются снежинки.

Не спеша, с осторожностью Бошелуцкий поднялся на ноги и отнес взрыватель подальше от серого тела бомбы. Положил возле побитого осколками старого дуба, рядом с двумя другими, такими же красно-черными взрывателями.

Адмирал протянул старику руку.

Вскинув голову, Бошелуцкий как-то угловато сделал шаг вперед. И неожиданно звонким голосом сказал:

— Здравствуйте.

— Рад знакомству! — ответил адмирал.

Бошелуцкий покраснел от смущения.

— Воюем?

— Помаленьку, товарищ начальник.

— Пожалуй, здесь пострашнее, чем на фронте, — постучав носком ботинка по серому телу бомбы, сказал адмирал.

— Страшнее? Может, и нет. А ровно столько же… Но одно скажу… — Выгоревшая старенькая фуражка Бошелуцкого висела на черенке лопаты, торчавшей возле бомбы. Взяв фуражку, он закончил: — Фронтовые сто грамм, я считаю, мне непременно положены.

— Не дают?

— Никак нет.

— С завтрашнего дня станете получать.

— Вот за это спасибо.

— Спасибо вам, — сказал адмирал.

Они вместе вышли к шоссе. Простились, пожав руки. А когда машина с адмиралом уехала, Бошелуцкий, помявшись, сомнительно спросил матроса с красным флажком:

— Кто этот начальник будет, фронтовые мне пообещавший?

— Простота ты, отец… Это же командующий Туапсинским оборонительным районом контр-адмирал Гавриил Васильевич Жуков.

Небо набухало синевой, сочной и свежей, как весенние почки. Густо выпавшая роса еще не утратила ночной прохлады и пахла листьями. Хмельно, терпко. Утро подпирало ночь. И горы помогали ему в этом.

А вот Ивану Иноземцеву не помогал никто. Он тащил на спине термос с кашей. Брезентовые лямки термоса были старыми, рваными. Кто-то скрутил их крепко-накрепко проволокой. И теперь она надсадно давила плечи. И правое, и левое.