Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 28



И мы так разговаривали очень долго, и я опоздал к обеду. Потому что я его провожал, а он меня, и мы ходили туда и обратно.

Хорошо было так ходить и разговаривать — кругом снег…

Ну, я и опоздал.

А мама начала кричать, почему я опоздал к обеду?

Вечно я где-то болтаюсь, а с нее довольно стряпни и грязной посуды, и башмаки я деру, а был бы девчонкой, так давно бы ей помогал, вот она пойдет в школу и пожалуется, что я расту хулиганом, и это Ирена должна быть старшей, а я младшим, и мама из-за меня умрет.

Я стою и ничего не понимаю.

Если я опоздал, то могу съесть обед холодным или вовсе не есть; могу сам тарелку вымыть.

Мама поставила еду, а я не хочу. Мама еще пуще:

— Ешь!!! Еще капризничать будет, гримасы строить!

Я не хочу ее еще больше раздражать и ем. Но каждый кусок становится у меня поперек горла. И не могу проглотить. Хоть бы еда в тарелке скорее кончилась.

И только вечером я узнал, что маме моль изъела платье. Скоро именины, а платье молью изъедено. Значит, и за то, что сделает моль, должны отвечать дети?

Лучше уж и вовсе не знать, отчего взрослые сердятся, когда дают нагоняй. Чувствуешь, что с ними что-то приключилось, но ищешь вину и в себе, пока не найдешь.

Я сижу в углу и делаю уроки. Но боюсь, что придет кто-нибудь из мальчишек и опять начнется:

«Иди дери башмаки, вон тебя уж твои друзья-приятели кличут!»

А ведь я только для того и хотел стать маленьким, чтобы опять играть с ребятами.

И я угадал: кто-то постучался, но тихо-тихо и только один раз. А мама услышала:

— Не смей выходить! Уроки готовь!

Да, я готовлю уроки. И даже нет охоты выходить…

И мне кажется, что я сижу в поле, и мне холодно, и я один-одинешенек, и босой, и голодный, и волки воют, и озяб я, и страшно, и весь я уже оцепенел.

Какие люди странные. То им весело, то вдруг — грустно.

Не знаю наверняка, но мне кажется, что взрослые чаще бывают сердитыми, чем грустными. А может быть, они потихоньку, про себя, и грустят, а на детей злятся. Редко случается, чтобы об учителе сказали: «Учитель сегодня грустный». И, к сожалению, часто: «Учитель сегодня сердитый»…

Почему взрослые не уважают детских слез? Им кажется, что мы плачем из-за любого пустяка. Нет. Маленькие дети кричат, потому что это их единственная защита; поднимет крик — кто-нибудь да обратит внимание и придет на помощь. Или уж с отчаянья кричат. А мы плачем редко и не о том, что самое важное. Если уж очень больно, то покажется одна слезинка, и все. Ведь и со взрослыми так бывает, что в несчастье вдруг застынут, высохнут слезы…

И уж реже всего заплачешь, когда взрослые сердятся, а неправы. Опустишь голову и молчишь. Иной раз спросят, а ты не отвечаешь. Даже и хочешь ответить, но только пошевелишь губами, а сказать не можешь. Пожмешь плечами или что-нибудь буркнешь под нос. Потому что в голове у тебя пусто, только в груди немое отчаяние и гнев.

Часто даже не слышишь, что кричат, ни единого слова не разберешь. Даже не знаешь, в чем дело. Только в ушах звон.

А еще рванут, толкнут, ударят. Ударят раз или рванут за руку, и им кажется, что это не битье, не больно. Потому что битьем у них называется истязание детей. Когда ремнем порют, они держат ребенка и лупцуют, словно злодеи какие, а он вырывается и орет: «Я больше не буду, я больше не буду!»

За такое битье — может быть, теперь его и меньше, но все-таки еще есть — когда-нибудь в тюрьму сажать будут. Что чувствует тот, кто бьет, и что чувствует жертва, я не знаю. Но мы смотрим на это с омерзением, возмущением, ужасом.

Может быть, вы думаете, что здесь нет ничего такого, потому что мы и сами между собой деремся. Но у нас меньше руки и силы меньше. И, даже невесть как обозлясь, мы бьем не с таким ожесточением. Вы наших драк не знаете. Мы всегда сперва попробуем, кто сильнее, и соразмеряем силу с возрастом и умением драться. Он меня, я его. А когда удастся обхватить так, что пошевельнуться не может, сразу перестаем. Вот когда нам кто-нибудь помешает, мы можем слишком сильно ударить. Или когда вырываешься, ударишь по носу, а из носа всегда кровь течет. Мы знаем, что значит больно.

Сижу я так и размышляю о том, что я знал раньше и что знаю теперь. И во мне все нарастает обида, что мы — такие маленькие и слабые. А больше всего мне жалко Манека, потому что у него отец пьет.

Буду с ним дружить, ведь и ему плохо, и мне. Пускай между нами будет братство. Ведь это из-за него я сейчас страдаю, потому что я из-за него опоздал на обед.

А тут подходит Ирена. Встала неподалеку и смотрит. И я на нее искоса поглядываю, потому что не знаю, чего она хочет. А она стоит и ничего не говорит. Потом сделала шаг ко мне и опять ничего — не говорит, только стоит. Я жду, а она что-то из руки в руку перекладывает. Я знаю, что сейчас будет что-то хорошее. Внутри меня стало тихо-тихо. И вот Иренка подает мне это. Хочет подарить мне граненое стеклышко, такое, что, когда в него смотришь, все становится разноцветным. Я вчера просил, так даже поглядеть не дала, а сейчас говорит:

— На. Насовсем!

Сказала ли она «на», я не знаю, потому что не расслышал. Я услышал только: «Насовсем!»

Тихонько так сказала, мило, стыдливо.

Я не хотел брать, потому что еще даст, а потом поссорится или просто пожалеет и отнимет. Еще пожалуется, что сам взял. С маленькими детьми трудно столковаться, — взрослые мешают. Так вот, я не хотел брать, потому что боюсь, что выйдет неприятность. Но взял; гляжу, а вместо одного окна много окон, и все разноцветные.

Я говорю:

— Я тебе отдам.

А она:



— Не надо!..

И положила свою маленькую ручку на мою большую руку. Я смотрю на ее руку через стеклышко, и мы улыбнулись друг дружке.

А тут мама спрашивает, кончил ли я уроки. Тогда она даст мне на трамвай, чтобы я поехал к тетке и отвез ей платье, которое изъела моль. А я, обиженный, думаю:

«Хорошо, по крайней мере, хоть из дому ненадолго уйду».

— Только не потеряй, — говорит мама.

А я подумал.

«Девчонка, может быть, и потеряла бы, а я-то уж не потеряю».

Взял я платье, которое мама завернула в платок, и иду.

Трамвая мне пришлось ждать долго, и я злюсь, потому что хотел мигом обернуться: вот, мол, как быстро все исполнил. А там, видно, случилось что-то такое на линии, отчего трамваи остановились, потому что, когда трамвай подошел, он был уже полный. Но все равно в него все лезут. И я лезу. Я уже даже за поручни держался, а тут какой-то тип как толкнет меня — я еле на ногах устоял. Я так обозлился, что даже обругал его про себя. А он влез на подножку и говорит:

— Куда лезешь? Слетишь!

«Ишь какой добрый нашелся, — думаю. — Сам слетишь, пьяный болван!»

Он вовсе и не пьяный был, это я только так, со злости. Ведь он меня не спьяну толкнул, а потому что он сильнее меня.

Я дождался другого трамвая, и тот битком набит. Я заплатил и еду. А сам все думаю о том, как он меня грубо столкнул. Такой грубиян, хам, и еще взрослый, — детям пример подает!

А тут опять один какой-то толкается. Отстранил меня, словно я вещь, а не человек; я чуть платье не выронил. И что такого ему сказал? Каждый бы так сказал, как я:

— Осторожнее…

А он как напустится на меня:

— Я тебе дам — осторожнее!

Я только повторил:

— Осторожнее…

А он меня за ворот схватил.

Я говорю:

— Пустите! А он:

— А ты не ругайся!..

Я говорю:

— А я и не ругаюсь.

А тут какой-то старик вмешивается. Ничего не видел, ничего не знает, а туда же:

— Такое теперь воспитание! Мальчишка старшему места не уступит!

Я сказал:

— Он и не просил меня уступить.

А тот, который толкался, опять за свое:

— Я тебе поговорю, щенок!

— Я не щенок, а человек, и вы не имеете права толкаться.

— Еще учить меня будешь, имею я право или не имею!

— Потому что не имеете!

Сердце у меня колотится, и в горле перехватило. Пусть хоть до скандала дойдет. Не поддамся! А тут уже все оборачиваться стали. Удивляются, что маленький, а так огрызается.