Страница 37 из 38
пришел он с горюшком твоим!
В садик бедная выходит...
Там, где верба гнется,
есть колодец. Не напиться
воды из колодца, —
нет, в тревоге ищет места,
где бы хоть немного
и поплакать и подумать:
будет ли подмога?
Как ей спрятаться от срама?
Где ее дорога?
Зимним вечером, босая
и в одной рубашке,
дочка ктитора выходит:
мальчик у бедняжки.
То приблизится к колодцу,
то вновь отступает.
За калиной — взгляд змеиный:
байстрюк поджидает!
Горемыка на колоду
положила сына —
и бежать... Кусты калины
Никита раздвинул,
как щенка, дитя родное
в колодец он кинул!
А сам пошел он к сотскому,
распевая звонко,
сказать, чтоб шли отыскивать
всем миром ребенка!
Рано-рано в воскресенье
собиралось все селенье.
Ведра в воду опускали
и ребеночка искали.
Воду ведрами тащили, —
отыскали в темном иле!
Горемычную в оковы
заковали в день суровый.
Прегрешенья отпустили,
мать, отца стыдом стыдили
и блудницу осудили,
а потом ее, живую,
вместе с сыном закопали
в землю темную, сырую!
Столб высокий воздвигали,
чтобы все о ней узнали,
детям правду рассказали, —
девушки урок получат,
если мать с отцом не учат.
Борца в селе не стало больше.
А люди повстречались в Польше
с каким-то панычом. Спросил:
«Как дочке ктитора живется,
всё ль над неровнею смеется?»
То он! Господь его казнил
за грех, свершенный у колодца,
не смертью, нет! Он будет жить,
и сатаною-человеком
по свету белому бродить,
и девушек с ума сводить
вовеки.
(Микита) Швачка
«Ой, не пьется горилочка,
не пьются меды,
как бы шинкарям проклятым
не нажить беды!
Ой, не пьется нынче пиво,
а я буду пить.
Не будете, вражьи паны,
на Украйне жить.
Соберемся в воскресенье,
на Фастов нагрянем:
шляхту в белые рубахи
одевать мы станем.
Не в белые, а в красные...
Гулять не устанем.
Своего отца родного,
старого помянем,
полковника фастовского
славного Семена.
Пойдем, хлопцы!
Вам со мною
не будет урона».
У Перепяти поспали,
до света вставали
и в Фастове утром рано
казаки гуляли.
«Приди к нам из Межигорья,
Палий, поскорее,
погляди-ка ты на Швачку,
на его затеи!»
В Фастове затеял дело, —
есть такие вести, —
пало шинкарей и шляхты
не сто и не двести,
а тысячи. И площади
багровыми стали.
И все шинки, все костелы,
как свечи, пылали.
В самом замке небольшую
церковку святую
не сожгли. В той церкви Швачка
поет аллилуйю.
Хвалит господа веселый,
а Швачке седлают
коня его вороного —
погулять желает
он в Быхове прославленном
да с Левченко вкупе
топтать трупы шинкарские,
шляхетские трупы.
(Чумак)
Ой, не пьются мед и пиво,
не пьется вода,
приключилась с чумаченьком
в дороге беда:
заболела головушка,
заболел живот,
упал чумак у телеги,
упал, не встает.
Из Одессы прославленной
завезли чуму;
покинули товарища —
пропадать ему!
Волы его у телеги
понуро стоят;
стаей вороны степные
к чумаку летят.
«Ой, вороны, вы оставьте
мертвеца в покое:
наклюетесь и умрете
вы рядом со мною.
Сизокрылые, летите
в далекие дали,
моему отцу скажите:
меня б отпевали,
надо мной псалтырь читали,
а дивчине милой
(Наливайко)
То пасхальное воскресенье
помнят люди и поныне:
до рассвета в достославном
городе Чигирине
в медный колокол звонили,
из пушки стреляли
и почтенных запорожцев
на совет скликали.
С хоругвями, с крестами
и с пречестными образами
народ с попами
на гору из церквей спешит,
словно божья пчела гудит.
Архимандрит святую
обитель покидает,
он в золоте сияет,
акафист читает,
народ благословляет.
Спокойно и тихо
в рассветную пору
на крутую гору
сходилися полковники,
и войско, как море,
шло рядами, с бунчуками,
С Луга выступало,
и труба пророкотала,
и недвижно войско стало.
Замолкли и пушки,
и звон отдаленный —
бьет казачество смиренно
земные поклоны.
Молебствие архимандрит
перед войском правит,
святого Бога просит, славит,
чтобы ниспослал им указанье
и облегчил бы им избранье.
и гетмана единогласно
избрали утром рано-рано:
преславного Лободу Ивана,
рыцаря седого,
брата войскового.
И трубы затрубили,
и церкви зазвонили,
пушка загремела;
знаменами, бунчуками
гетмана укрыли.
Гетман слезы проливает
и руки к небу вздымает.
Славный гетман отвечает,
поклонившись трижды,
точно звон могучий
над кручей:
«Спасибо вам, спасибо, родные,
запорожцы удалые,
за славу, честь и уваженье,
что сегодня оказали, —
только лучше б вы избрали
не меня, уже седого, —
вы избрали б молодого
запорожца записного,
преславного, удалого
Павла Кравченко-Наливайко.
Я стар человек, не смогу сражаться,
будет со мною он совещаться,
по-сыновьи научаться,
как за ляха взяться.
Тревожно, братья, стало ныне
на нашей славной Украине.
Нет, не мне воевать с ляхом,
быть вам головою,
не под силу мне, седому,
сладить с булавою, —
пускай правит Наливайко
к нашей доброй славе,
чтоб от страха лях проклятый
задрожал в Варшаве».
Как шмель, казачество гудит,
все церкви зазвонили,
и пушка вновь гремит.
Знаменами укрыли
преславного запорожца
Павла Кравченко-Наливайко.
(Во граде Вильно достославном)
Во граде Вильно достославном
вот что произошло недавно...
Тогда стоял... Но трудно мне
в поэму втиснуть это слово...
Тогда в просторный и суровый
он превращен был лазарет,
а бакалавров разогнали
за то, что шапок не ломали
пред Острой брамой... Что дурак,
заметно сразу, но никак
назвать не смею, правый Боже,
того студента — ну, так что же?
То был сын ясновельможный
литовской графини:
мать заботилась о милом,
единственном сыне.
Не как пан дитя училось
и шапку снимало
в Острой браме;
было б ладно,
да беда настала!
Он влюбился не на шутку,
был молод, сердешный,
выбрал юную еврейку
и хотел, конечно,
тайну соблюдая,
чтоб не знала мать родная,
на красавице жениться.
Вот была какая —
та еврейка. Все сидела
до глубокой ночи
пред окном и утирала
печальные очи...
И она его любила,
и страх как любила.
На бульвар гулять ходила
и в школу ходила
все с отцом.
И что тут делать
с долею проклятой?
А банкир один из Любека
евреечку сватал.
Что же делать тут влюбленным, —
идти в Закрет детям?