Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 120



— «Мессера»! Пулемет! — закричал я, увидев, как один откололся, взмыл за тучку. А в моей голове лихорадочно завращалось единственное:

«Боже ж мой… Боже ж мой… Боже ж мой…»

«Мессер», серый, остроносый, вытянул из облака серебристую прядь, устремившись на нас. Я потянул ручку так, что машина завибрировала, готовая развалиться, мотор загрохотал. «Мессер» пронесся рядом, клюнул вниз, и на мгновенье под стеклом фонаря я увидел летчика, по пояс, в рыжем шлеме и рыжих на управлении крагах. Он тоже снизу вверх обернул напряженное лицо, и самолет растворился над синью леса. Я не видел, как он стрелял, но из облачка дыма, оставленного им, выпадала горсть сверкающих на солнце гильз.

Промазал! Боже! Пронесло! Я снова подворачиваю к туче. А он уже пестрит крестом средь белых прядей в вираже. Моя голова втянута в плечи, прокушена губа, но я вижу одно — сверкающий диск винта за хвостом с белым коком в центре. Чего же он не стреляет? Чего? Скорее бы, давно пора. Может, не будет? Может, патронов нет? Белый кок из центра сияющего винта выпускает огненное веретено. Грохот. Дым. Битые стекла. Лицо облило горячим и липким. Почему так темно?.. Что с глазами? Конец… Да нет же, жив, очки целы и скользки.

Я сдернул их и увидел синее небо, и пассажир был жив, вцепился в бортики. Но борода не золотистая, и весь он зеленый, настоящий болотник. Я тут же догадался, что пробит маслобак, а облако рядом, но сейчас остановится мотор. Облако клубится перед самым капотом, мотор приглушенно заворковал в туманной мгле. Спасены, успел подумать я, но оглушительный грохот остановил мысль в тихой, красной и радостной невесомости.

В розовом тумане проплывает огненный слепящий шар. Мерно, бесшумно, раз, другой, третий… Это солнце? Мысль метнулась и ожила. Машина вертит штопор, ноги ватные, руки тоже, но я заставил их двигаться, вывести машину и поставить в круг. Диски приборов качались в розовой пелене, а вот стрелок я не видел. Я раздирал пальцами веки и наконец разглядел компасную картушку, а справа и слева сверкающие спицы. Внизу средь леса я увидел здание с зеленой крышей в виде буквы «Е», по желтому двору рассыпались фигурки. За их спинами дымки.

Зрение вернулось настолько, что я даже различил два серых квадрата в тени сосен и понял — танки. Они высекают дым и искры. Надо уходить. Но в уголки глаз опять наползает красная мгла. Мотор кашляет и останавливается. Усилием воли, на которое способен только летчик (человек, твердо усвоивший, что спасенье только в нем самом), я поднял голову и — за край леса на желтое поле направил капот с ленивым бегом лопастей. Кроны, еще кроны бесшумно и все быстрей несутся под крыло. Самолет перетягивает и лес, и дорогу за ним, и в память удивительно цветасто врезается телега, вздыбленная белая лошадь с оскалом желтых зубов и косая золотистая штриховка подсолнухов. Крыло ниже, ниже; замелькали срубленные головки, взметнулся рой золотых бабочек, самолет затрясло, и я ушел в небытие.

Он положил на колени страницы и глядел в угол.

Ночные кошмары оставили его, а мысли бродили в прошлом. Нет, память не подводила. Он влажной гортанью осязал запахи войны, запахи брикетного маргарина, дизельного лигроина, эрзац кожимита — это были запахи тяжелые, приторно маслянистые, иноземные. А запахи тающих снегов, хвои, кислой овчины, авиабензина, эмалита и трав были родными, легкими и натуральными.

Лишь запах смерти, густой и приторный, был одинаков.

Он слышал и голоса войны. Торопливый и всепожирающий треск огня, и почему-то всегда в зияющей тишине до болезненного ощущения, будто было вчера, слышал тяжелое пыхтение паровозов в ночи под перестук колес, под певучие украинские песни. Паровозы тащили и тащили облепленные снегом теплушки.

А на неизвестном полустанке, когда песня умолкла и лишь паровоз хлестал паром и чего-то ждал, долетел первый орудийный гул. Страшен первый голос войны. Все цепенели, слушали, а в сумраке за соснами ворочалась, бормотала и дышала смрадом ненасытная война.

Ему выпал счастливый билет — он остался жив, награда, которую он вовсе не ценит. Он боится мирной, пахнущей подснежниками весны.

Впрочем, думал он, расцветет акация, все пойдет иначе. Он поднял лист и стал писать дальше.

Я слышал тихий вой, ничего больше. И мне так знаком этот бархатистый низкий звук. Я мучительно силился вспомнить: что это? Открыл глаза. На меня в упор глядело бледное и окровавленное лицо. Я испугался и выхватил пистолет. Лицо отпрянуло, широко открыло глаза и тоже испугалось, затем искривилось в улыбке. Господи, зеркало! И так напугало. Я рассматриваю лицо, облитое маслом, с очками на лбу, и понимаю, что это я… Я! Жив! Господи, жив! А воет авиагоризонт, он не успел остановиться, значит, недолгое было беспамятство.



Приборы глядят забрызганными просом овалами, а компасная картушка, покачивая оскалом делений, показывает «Вест»; но почему жужжанье только слева, а правое ухо будто ватой забито? И что это за подушка на животе? Я пощупал ухо — ладонь в крови, но, не испугавшись, подумал о другом: откуда б просу на приборах взяться? Наверное, болотника в штопоре тошнило. И, вспомнив о нем, я крикнул:

— Эй, пассажир, как дела?

В глазах розово поплыло, но тишина, никто не откликнулся. Преодолев боль, я обернулся да так и замер. Во второй кабине за козырьком нет головы, нет и самого козырька, нет и пулемета.

Ужас потряс меня, и я глядел на перекрестие хвоста, на просеку, сделанную самолетом в подсолнечных будыльях, на лес за ней. Авиагоризонт перестал подвывать, стояла жуткая тишина, пока не звякнули замками ремни и я не вылез на крыло.

На месте пулемета — пробоина в перкалевых лохмотьях, в кабине в ремнях обвисло обезглавленное тело рыжего болотника. Держась за борт, я не мог отвести взгляд от его неудобно подогнутых ног в потертых лаптях и понял, что на приборах вовсе не просо, а мозг. А лапти человек дегтем смазал — берег и надеялся. Я думал об этом, будто посторонний и будто происшедшее не касалось меня. Я вспомнил, что в полете в его взгляде были смирение и неземная печаль. Это было знамение. Я видел и не отвратил. Эта суеверная мысль лишила сил. И опустила на колени.

Подсолнухи покачивали — одни опущенными, другие воздетыми головами. Мир сузился до вытянутой руки, до кремнистого суглинка под моими ботинками, до маслянистого фюзеляжа, облепленными золотыми подсолнечными ресничками, в котором лежало неподвижно «то». Не было ни страха, ни боли — я был в розовом тихом покое. Желал одного — лечь, закрыть глаза и не встать более никогда.

Затем, как о чем-то далеком и чужом, подумал, что уже сегодня вечером комиссар выстроит эскадрилью, скомандует «Смирно!» и скажет, что еще один сталинский сокол геройски погиб в бою со стервятниками; летчики стянут шлемы, и ветер будет заламывать вихрастые пряди. Лица будут суровы и молчаливы. Комиссар выдержит паузу, погрозит западу кулаком и голосом со стальным накалом заскороговорит без пауз:

— Так пусть наши руки еще сильнее сожмут штурвалы боевых машин!

Потом эскадрилья молча двинется в столовую, и новенькие, которые меня не знают, будут спрашивать, а старички будут пояснять, что «это тот, в желтых американских ботинках».

А я жив. А вот болотника нет. Лучше бы меня! Какой я к черту летчик, мне бы только планшет с фасоном коленом отбрасывать на деревенских посиделках.

Но что это за мягкий жгут под поясом? Я расстегнул комбинезон и удивился — на животе будто кровяная колбаска. Я ковырнул и понял — запекшаяся кровь с головы натекла. Я не испугался, а сказал:

— Вот что сделали они со мной, да с болотником.

Пришла злость с первой жизнеутверждающей мыслью: нужно уходить, чтоб они окончательно тебя не того… Ведь рядом была лошадь, значит, люди. А кто они?