Страница 7 из 8
Я шёл прямо в центр города по реверсной разделительной полосе Кутузовского проспекта. Далеко впереди просматривалась стела Дорогомиловской заставы и отделяющаяся от Кутузовского проспекта, Большая Дорогомиловка, ускользающая вправо. Самое интересное, что на сгибе левой руки у меня лежали красные розы. Этот букет картинно выделялся на повсеместном сером фоне. Скорее всего, цветы являлись единственным разноцветным пятном в безликой серой гамме домов и обезлюдевших улиц. Красный цвет служил вызовом всему серенькому, обыденному, примелькавшемуся. Роз было ровно одиннадцать. Почему одиннадцать и почему красные – это мне самому было пока неизвестно.
Серый город. Но почему он весь такой серый? Я никогда не представлял Москву такой! Даже в суровое военное время Великой Отечественной, столица не обижала своих обитателей мрачностью или серенькой одинаковостью. А сейчас дорога, по которой выпало мне прошагать ныне, серая; дома и деревья – серые; воздух – и тот серый! Всё же я дал себе труд внимательнее присмотреться к дорожному покрытию: нет, скорее, асфальт всё‑таки голубой. Да, голубой, прямо как в Париже.
Вспомнилась давняя неожиданная заграничная турпоездка с заездом в Париж и – самое первое незабываемое удивление – голубой асфальт. Здесь под ногами был такой же. Но это не Париж. Во всяком случае, Париж никогда не будет серым. Или не был серым? Кто его знает, что там сейчас. А здесь даже редкие освещённые окна в домах с серым отливом. Совсем нет светящейся неоновой рекламы с кричащими латинскими буквами. От американизированной Москвы, то есть Москвабада, не осталось ни одного яркого пятна. Может, не обязательно рекламы, но без обычных уличных фонарей город представить сложно.
А, может, это не вечер? Может, наоборот, ранее утро – утро сырое? – потому что нет ни людей, ни машин, а небо серое‑серое. Скорее всего, оно просто не может проснуться и просветлеть. Но Кутузовский проспект есть, есть и я, поэтому куда‑то надобно двигаться, что‑то делать, ведь никто бы не желал оказаться одиноко лежащим камнем посреди пустыни. Поэтому я, поскольку пока никому не мешаю, иду прямо по магистрали, по реверсной полосе. Но ни одной машины, ни даже велосипедиста. Ничего, хотя серый рассвет достаёт своей монотонностью, перекрашивая всё под себя.
Нет, не всё. В руках откуда‑то букет красных роз! Об этом нельзя забывать. Одиннадцать штук. Это моя астральная цифра, то есть, как утверждал когда‑то Велимир Хлебников, каждый человек имеет в потустороннем Зазеркалье число души. Интересно, а это счастливое число? Почему же совсем нет людей? Без них довольно дико, одиноко, неуютно. О, Боже! Может, в Твоём царстве появится хоть один? Пусть даже серый, но человек, но живой!
И ОН ПОЯВИЛСЯ.
Неожиданно, прямо передо мной возник высокий человек в виссоновой[3] мантии. Такие носили только при царе Горохе, либо ещё при каком‑нибудь Соломоне, но здесь, в родном городе человек в царской виссоновой мантии с лавровым венком на голове?! Вообще‑то, город здесь ни при чём. Он был и есть родной, хотя выглядел странным немного в этот предутренний час. Может быть, город старался действительно отдохнуть от нас, суетливых, непоседливых, неугомонных, но откуда в нём я и этот – в порфире и венце?
Всё же у нас в России и в наше технократическое время таких прохожих точно нигде не увидишь. Даже с крутого похмелья и с большого бодуна. А он – он просто стоял и всё. Нет, вероятно, всё‑таки поджидал меня. Только почему я раньше, издалека его не увидел? Как он здесь оказался?
Вдруг, словно стрела кипчака, в воздухе просвистела мерзкая пронзительная мыслишка: город – без людей! Разве такое может быть? Нет, только во сне или… вот и этот случайный прохожий явился, как «или». Неужели мне неожиданно пришлось загреметь на тот свет и я шагаю не по светлому коридору, как принято, а по пустому городу, свободному от суетливых толп обывателей, от базарных и кремлёвских торгашей, от блюстителей исполнительной власти с оловянными глазами, от никуда не спешащих сумасшедших влюблённых и от дурачащихся весёлых студентов?! Неужели потусторонний мир такой же, как мой родной город, только обезлюдевший? Ведь всё выглядит очень реально, даже от необычного разгорячённого асфальта пахнет обычной креозотовой смолой. Кто знает, как уход в иной мир получается на самом деле? Все россказни про какие‑то там сиятельные коридоры, про турбулентную тряску, полёт и прикладное парение в потоках воздушной клоаки – это всё бредни для мазохистов или же слабонервных неврастеников.
Что потусторонний мир существует – это давно известно и доказывать не надо, только как мы туда переселяемся, не знает никто, пока сам не попадёт. Вдруг ниоткуда является или приходит какой‑то псих в царской мантии и объявляет себя Великим Судиёй. К чему он может присудить и за что? Откуда ему знать про все, совершённые и несовершённые мной хорошие и не совсем хорошие дела, про мои любовные похождения в прошлой жизни и будущей? А если и узнает, имеет ли право судить? Сказано ведь, не суди, да не судим будешь! Мне кажется, этот постулат применим не только для людей, но и для ангелов, демонов… А может быть, и для Самого Вседержителя…
Вдруг, словно очередное смятение, словно феерический взрыв в голове возникло ещё одно стихотворение:
Я помню эти комнаты пустые:
сквозняк, какой‑то люд, какой‑то хлам,
и самые бессовестные,
злые
стихи мои ходили порукам.
Читали их убогие калеки,
беспечные, как тень небытия.
И от беды мои слипались веки,
и с ног сбивала воздуха струя.
А я хрипел им голосом осевшим,
что переправлю строчки набело.
Но кто‑то глянул глазом запотевшим:
«Твоё на правку время истекло».
Между прочим, интересно узнать у тех же федеральных российских судей с запотевшими от судебных нагрузок стеклянными глазами: судят ли в потустороннем мире за любовь? Или потусторонние судьи тоже поголовно продажные? Интересно, сколько берут в Зазеркалье за осуждение любви? Конечно, можно придраться, что любить многих никак нельзя, что любить надо только одного человека, только один раз и никак иначе. Кем же установлен запрет любви, и какой любви? У одних народов духовную и физическую любовь находят только пары, как два лебедя, не могущих жить друг без друга, а у других в порядке вещей любовные гаремы, как у петуха в курятнике. У третьих вошли в моду «шведские семейки». У «голубцов», например, существуют даже однополые браки. Каждому своё.
Некоторые, например, конкретно называют голый секс любовью. Может быть, у этих мозги расположены где‑нибудь в гениталиях, не знаю, но любовь, настоящая любовь – это нечто другое, не поддающееся пока описанию ни на одном человеческом языке. И, если в потустороннем Зазеркалье людей судят за такую любовь и называют постыдной страстью готовность человека пожертвовать жизнью за свою любимую, то пусть лучше оставят истинный справедливый суд для себя. Ведь, в сущности, каждый получает по вере своей. И тот же Всепрощающий Всевышний никогда не сможет простить мазохиста, цель жизни которого только в самоистязании.
– Я, Екклесиаст, – вдруг заговорил стоящий предо мной человек. – Я, Екклесиаст, был царём над Израилем в Иерусалиме, и предал я сердце моё тому, чтобы исповедовать и испытать мудростью всё, что делается под небом: это тяжкое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нём.[4]
– Не понимаю, – немного взъерошился я, – весь этот спектакль с обезлюдевшим серым городом устроен только ради того, чтобы объявить мне, сыну человеческому, о непредсказуемых упражнениях нашего ума среди нас же? Что за дела?
– Видел я дела, какие делаются под солнцем, – вскинул глаза Екклесиаст. Затем широким жестом руки он показал на обезлюдевший город. – И вот всё это – суета и томление духа! Кривое не может сделаться прямым и чего нет, того нельзя считать. Говорил я с сердцем моим так: вот я возвеличился и приобрёл мудрости больше всех, которые были прежде меня над Иерусалимом, и сердце моё видело много мудрости и знания. И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что это – томление духа, потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь. Тебе же я предлагаю имя своё, ибо именем жив человек и может именем же нарисовать нужную картину.