Страница 2 из 5
Люблю, когда кричит и стонет – от боли и удовольствия. Когда внезапно расслабляется и отдаётся, открывается, сдаётся.
Нравится держать за волосы или зажимать рот ладонью, я представляю, как насилую её, почти и насилую; в этот момент она уже не только она, а просто – женское тело, любое красивое женское тело, каждое женское тело, все женщины мира, с которыми я могу делать всё что угодно. Мять, гнуть, ломать, смотреть, как выгибается, подаётся навстречу, как реагирует на любое движение внутри, на каждое касание.
Слышать, как кричит. Обязательно слышать. И сделать так, чтобы кричала.
Делать всё, что хочу.
Люблю её взгляд – замутнённый, уплывающий; видеть в нём страх, злость; причинив боль, вызвать у неё умоляющий взгляд жертвы, а затем, немного позже, влюблённый взгляд, обожающий, готовый на всё, отдающийся до микрона.
Люблю, когда она подходит к оргазму, раскачиваясь на невидимых качелях удовольствия, прижимая меня к себе, – будто боится, что я остановлюсь. Просит, стонет и просит, требует меня каждой молекулой тела. Бёдра дрожат от напряжения, соски стоят так, что, кажется, о них можно уколоться.
Она взрывается, кричит, не сдерживаясь, дрожит в моих руках.
Внутри неё всё сжимается и пульсирует горячо и нежно. Я тоже кончаю, догоняя, остаюсь в ней.
Выдыхает, возвращаясь в реальность. И прижимается губами к плечу, гладит мои мокрые волосы, мурлычет, улыбается.
Чувствую себя богом. Люблю этот момент и её в этот момент люблю. Знаю свою власть. Люблю эту власть. И убил бы просто, если бы кто-то был с ней так же. Моё!
6:50
За долю секунды до ненавязчивого пиликанья будильника я выпадал из поезда, из обшарпанного древнего тамбура в какие-то сухие ёлки без хвои, думал: сейчас, сейчас.
Ловил последнее ощущение: пальцы отпускают шершавые ручки по обе стороны распахнутой пасти дверного проёма без металлической двери. И яйца мои были такими же металлическими, как вагон, холодной хваткой цапали тело, вжимаясь в него от ужаса; и я летел, в горле крутилась воронка последнего глотка воздуха, я падал: моя вселенная, моя весёлая свобода, моя глубокая фиолетовая звёздная вагина-мама, я тут, я с тобой, не плачь, теперь всё будет тип-топ.
И зубы когда чистил, после первой сигареты, ощущал абсолютно явно и пыль, и металл во рту, и чувствовал отрешённую светлую радость прилетевшего в то самое Прибежище.
Не толкую сны.
Затем завтрак начался даже весело. Осознание собственной кратковременности, нахлобучившее с утра, превращалось в бодрую спираль энергии в солнечном сплетении.
Есть жизнь большой ложкой, ну, или вилкой! – думал, на вилку с жареным желтком глядя.
Кофе со сливками сделал. Раньше на переговорах, да и в гостях, – везде, пил только чёрный, стеснялся почему-то сливок и молока, недостаточно мужественно, конечно.
Затем плюнул, – пью, как мне нравится: сладкий и белый, улыбаясь невидимо, когда другие мачо расслабляются вслед за мной и как бы снисходительно бросают секретарше: «Плесните и мне молока, пожалуйста, пятая чашка за утро, от чёрного уже тошно».
Я им как бы разрешаю быть собой. Признавая сливки в кофе, чувствую себя свободным от чужого мнения. В пределах чашки. Че сливок. Гевара трёх ложек сахара.
Всего две роли в жизни кажутся мне крутыми: роль главного героя, на которую я не тяну, точнее, тяну, но пока не повезло, и роль мудрого (циничного, ироничного, всепонимающего, всепринимающего, или, наоборот, радикального и жестокого) наблюдателя.
Вторая роль, не исключаю, – не что иное как компромисс лузера перед лицом очевидного поражения.
В туалет сходил с этой мыслью. Смыл её. В слив ушла мысль-лузер.
Нет, я – главный герой. Есть ещё время, есть оно, есть, не кисни, где твоя тачка, чувак, но пасаран, вива революсьон, вива, Кальман!
Звук воды в сливном бачке за кадром.
Посидел, наслаждаясь тишиной, на кухне, просматривая новостную ленту в айпэде, и заоконное зимнее пространство Великого Серого не подавляло.
Вход в него в обычной реальности создаётся в сумерках: в утренних – невыносимей; вечерние, наоборот, спасают.
Серый устраняет горизонт, небо, землю, мир сливается в единую вязкую, холодную, непрозрачную массу, издающую особый звук тишины, отлично слышимый за городом; а здесь, в центре Москвы, спрятанный в шуме. В белом шуме, – зима.
И то, что в детстве воспринималось как должное, – таких утр и вечеров могло быть пятьдесят-семьдесят в году, – теперь, почему-то, кажется противоестественным.
Особенно мерзок этот адский момент в офисе, часов в десять-одиннадцать, когда свет гасишь, и Серый завоёвывает дома изнутри, объявляет начало кислого вальса унылых медуз на весь день, короткий и удушающий.
Говорят, нельзя сидеть на камнях. Высасывают, мол. Но с тем, что творит со мной обычное зимнее пасмурное утро, никакие другие природные вампиры не сравнятся. Такое утро будит во мне мелких бесов, крупных – бужу я сам.
Контрастный душ и десять минут разминки с гантелями спасают. И кофе, как восклицательный знак. Пришло острое утреннее ощущение азартной эрекции на жизнь.
7:40
Так не могло продолжаться долго: Агния выбрела из спальни, вначале вполне бодро помахала рукой, мол, привет, земляне, но уже минут десять спустя вдохновенно, заводя саму себя, портила мне настроение.
Ей мало внимания, – суть претензии, – а значит, покатилась с горы огромная бочка недовольства, подпрыгивает на ухабах, гремит.
Пусковой механизм «мне недостаточно» скоро сработает, взорвёт её и зацепит меня. Я проходил это.
Нас некому остановить, а останавливаться самим – не в свойстве человеческой натуры. И если одни умники на минном поле поводов для скандала ведут себя как сапёры-профи, то другие (а среди женщин других – большинство) – наоборот.
Ненавижу всё это.
Причина утренней истерики – незавершённость ночной, а причина ночной – несовершенство мироздания, не иначе: я заснул вчера сразу после секса, вырубился в долю секунды.
Многие имеют дурацкую привычку засыпать по ночам, хотеть спать в час-два ночи; особенно те, кто встаёт в семь.
А многие женщины имеют другую привычку: выяснять отношения именно после полуночи. Вампиризм, не иначе. Это – вторая категория людей. Именно в тот момент, когда первая категория, те-кто-хочет-выспаться, начинает зевать, вторая входит в раж.
И я уже готов на всё: признать любую вину, покаяться в грехах всех мужиков, женщин, стариков и детей, и северных оленей, и белых медведей, и шакалов, и сурикатов (хотя какие грехи могут быть у сурикатов)?
Когда вижу-слышу этот их сладко-горький вдох предвкушения, за которым следует выплеск «всего-о-чем-я-хотела-с-тобой-поговорить», выплеск, мешающий в одну кучу «ты так посмотрел», «а каково мне было в позапрошлом ноябре, когда ты…», «и твой Саня – тот ещё урод», и «ты даже не помнишь!», мои пьяные выходки и трезвые замечания, эту рыжую стерву-соседку с третьего этажа, мужа подруги Светы (редкостной кикиморы), который, в отличие от меня… Тогда я зверею.
Но в полвторого ночи я беспомощен. Очень хочу спать. Очень.
И думать о чём-то ещё, кроме мрачной констатации: «пять с половиной часов до будильника», «пять часов на сон, мать твою», «я убью её сейчас, если она не заткнётся, третий час ночи!» – невозможно.
Вчера я выдержал полчаса, затем попросил прощения: любимая, солнце моё, давай спать, утро вечера мудренее, тебе нужно выспаться, бла-бла. В ответ: «А за что именно ты извиняешься? Мне важно знать, что ты меня понял».
Я понял.
Трахнул её зло, но сладко. И отвернулся – баста! И храпел уже минуты через три, так что её возможный план по всхлипыванию и подвыванию с постепенно усиливающейся громкостью за спиной «у этой бездушной эгоистичной скотины» провалился.
Та-дам! Утро! Продолжение банкета. Вдруг из маминой из спальни кривоногий и хромой. Завтрак со сверлом в голове. Теперь на плакате демонстрации протеста ядовито-фуксиевым по лимонно-жёлтому: «Вот ты вчера вырубился, а я не спала всю ночь».