Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 51

Раскрываются двери в зал ожиданий. Пассажиры выкатывают тележки под приветственные вопли встречающих. Вскрикивает в волнении старушка, подслеповато вглядываясь в лица:

— Упустила! Ах, упустила!..

Суетливый мужчина путается в проходе, трогает за плечо, отскакивает:

— Упс! Ошибочка… — Редкие волосы рассыпаются, открывая для обозрения бледную лысину.

Выходит из дверей иссохшая женщина в темных одеждах до пола, в темном головном платке, закостенелая от горя; берет под руку мужчину, шагают молча, строго, не глядя по сторонам, — траур, не иначе траур по близкому человеку. Монах — ростом огромен, плечами широк, черная сутана до пола — шагает так, словно выпущен из лука, буйная седая шевелюра подчеркивает дюжесть, неодолимость, напор; в завихрениях его стремительности увлекается, не поспевая, стайка богомольцев с вещами.

Но вот и Финкель приземляется: туристская шапка с козырьком, чемодан на колесиках, цветок в петлице, сорванный в Гонолулу, Аддис-Абебе, на островах Фиджи или Самоа. Говорит встречающим:

— Здравствуйте, вот он я! Как же вы обходились без меня? День. Час. Минуту.

Сам и отвечает:

— Плохо нам было. Без тебя — никак.

Ликующий старик под руку с опечаленным шагают к автобусу, радуясь воссоединению.

— Что так долго?

— Набегался. Насмотрелся. Про тебя позабыл.

Ая сидит у окна в ожидании его возвращения, высматривает в опасениях. Ото-то топчется у автобусной остановки, возвышаясь над всеми, слишком приметный для обидчика, готового обхихикать слабоумного. Финкель улетает, и Ото-то огорчается — слеза из глаза. Финкель возвращается — идут в обнимку, старый под мышкой у молодого.

— Говори! — умоляет. — Где жил? Что ел?

— Жил в гостинице. Номер крохотный, по деньгам. Ванная комната узкая-узкая: чистишь зубы — локоть стукается о стенку…

«…кстати о зубных щетках, — вмешался бы незабвенный друг. — Потрясающая деталь! Для рассказа! Союз писателей может постоять за дверью!» — «Какая деталь?» — «А не украдете?» — «Ты что!..» — «В ванной. У моего героя. Десяток щеток в шкафчике. На каждой помечено: Вера, Валя, Галя… Которая останется до утра, та и пользуется своей щеткой». — «Надуманно, Гоша. Недостоверно». Фыркнул бы с небрежением, угольные тараща глаза: «Да у меня у самого семь щеток в шкафчике: Саша, Даша, Глаша…»

После полета у Финкеля прибавляются силы, и они дружно шагают по лестнице, отмахивая руками. На третьем этаже срывается дыхание, дальше едут в лифте до верхнего этажа, поднимаются по ступенькам еще на полпролета, утыкаются в запертую дверь с рукописным плакатом: «Входящий! Уважай покой этого места». Звонок старинного образца вделан в дверь, Финкель озаботился; на звонке помечено: «Прошу повернуть».

Там они живут.

Не каждого к себе пускают.

Прилетит ангел смерти, покрутит ручку звонка, подивится на его дребезжание, а из квартир закричат: «Вы не туда попали!..»

Ривка-страдалица, их соседка, засыпает под утро в своей постели.

Всякий раз под утро.

Пугает ее темнота. Тревожит мрак за окном, многорукий и многоглазый, в отсветах дальних фонарей. По ночам Ривке кажется, что кто-то неусыпный, острозубый подгрызает ее, чтобы завалить, — подобно кипарису в Галилее, возле их дома, который упал под тяжестью льда со снегом, выказав мощное переплетение корней. Взгромоздили валун на то место, обтесали грань, пометили несмываемым словом: «Здесь стоял кипарис, без которого нам грустно».

Больные ноги. Непослушные ее руки. Ривка не желает умирать во сне, не заглянув напоследок в глубины небес, оттого и лежит с открытыми глазами до рассветной бледноты за окном, постанывает в душевном утеснении, ибо трудно человеку жить, еще труднее доживать.

Сказала Финкелю:

— Уходить не страшно. Есть, видно, резон, нам недоступный.

Сказал в ответ:

— В будущем научатся обходиться без этого и обнаружат, что стало чего-то недоставать. Им-то откроется смысл ухода, но будет поздно.

Сказала, как согласилась:





— Нет смерти, нет и печали. Скорби тоже нет. Взгляда вослед — ожиданием непременной встречи. Всё будет понарошку: болезнь, старость, боязнь за детей-внуков. Следовало бы порадоваться, а они заплачут.

Сын Ицик навещает не часто, с женой и внуком.

Расходы теснят Ицика — не вздохнуть, теснят, точнее, доходы, чего жена ему не прощает. Неуступчива в мелочах, скрытна, уклончива, слова поперек не терпит, не согласна даже с теми, которые ей поддакивают. Ицик попросит: «Свари суп фасолевый», скривится с небрежением: «Кто ж его ест?» Вскинется: «Друзей позовем!», губы подожмет сурово: «Нечего баловать». На важные встречи — в банк или к адвокату — берет для солидности мужа и обрывает, когда он встревает в разговор: «Что бы ты понимал…»

— Мать, не обижайся, — шепчет Ицик.

— Я не обидчивая, — отвечает. — Я памятливая.

Кто же откажется от прошлого?..

Дождь за окном, который не по сезону. Шальное облако провисает над домом, тяжелые капли пощечинами бьют по черепице, размеренно, не спеша, за какую-то провинность.

Птицы разъясняют:

— Тиф-туф, Ривка… Тиф-туф…

— Куми, Ривка… Кум-куми…

Это уже не птицы — крохотная филиппинка, обликом похожая на медлительного глазастого лемура, которая кормит ее, моет, перестилает белье, взбивает подушки к облегчению скорбей. Плохо говорит на здешнем языке, хорошо понимает; голос ее подобен чириканью за окном, не беспокоит — не отвлекает: пора открывать глаза.

Сын сказал:

— Что-то часто ты стала болеть.

Ответила:

— Не говорят правду немилосердно. В моем возрасте от этого дряхлеют. От жалости дряхлеют тоже.

И бурно состарилась.

Жили они в Галилее, неразлучные Ривка-Амнон, как жили, так и ели: в добрые годы сытно, в скудные — впроголодь. Выращивали лимоны, яблоки, авокадо; Амнон ходил возле деревьев, задрав голову, наливался гордостью, высматривая дозревающее богатство: «Шекель… Еще шекель… Еще… Нет, ребята, не прокормиться на асфальте!» По утрам, затемно, она поднималась первой, варила овсяную кашу, густую сытную кашу на молоке перед нескончаемой работой. Говорила Амнону:

— Встанешь с постели, выйдешь на кухню — нет для тебя каши. Значит, я умерла.

Змеиный страх заползал в их сердца, и она торопливо добавляла:

— Но случится оно нескоро, нескоро… Прежде научу варить овсянку.

Сидели — коленями в колени, глядели — глазами в глаза. «Облегчи, — шептала в ночи. — Ну же…», он облегчал к обоюдной радости. На поляне расцветали в избытке иван-да-марья, по-здешнему «Амнон и Тамар», — соседки советовали Ривке сменить имя для полного соответствия. Дни проходили в заботах; дальше Хайфы не выезжали, не было на то желания, да и хозяйство требовало присмотра, ибо кормились от плодов земли. Уважали хоровое пение с неуемной затейницей на экране, подпевали, взявшись за руки: «Спасибо за друга, за свет в глазах и смех ребенка, спасибо за всё, что Ты нам дал…»

— Что нужно человеку? — говорил Амнон. — Побольше благодарности. Каждому по его заслугам.

Ривка с ним соглашалась. Вот они, налицо, их заслуги и благодарности: дом, хозяйство, авокадо на ветвях, — им бы еще пожить, коленями в колени, глазами в глаза, но Амнон заболел, всё потихоньку захирело, завалилось, усохло; листва осыпалась без полива, с поливом тоже осыпалась. Не хотел добровольных помощников, не пускал наемных работников: «Глазами бы всё сделал, да сил нет. А они наработают не так…»

Амнона похоронили на сельском кладбище.

Посреди цитрусовых насаждений, осыпающих по весне лепестками.

На камне пометили: «Амнон, муж Ривки», так он пожелал.

Дом загрустил без хозяина, тихий, задумчивый, погруженный в невеселые думы; поскрипывал по ночам, поскуливал, четками перебирал воспоминания. «Бог сбрасывает в океан сорок пять потоков слез, которые заставляют мир содрогаться». Весомая слезинка — по Амнону.

«…Господи, взгляни мне в глаза! Ответь, Господи: кто встретил там моего мужа? Кто вышел ему навстречу, подал чистое полотенце — отереть пот с лица, сварил для него овсяную кашу на молоке? Забери меня, Господи, и мы с ним наговоримся, наработаемся, надышимся — только позволь…»