Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 42

У отца сегодня необычное лицо, оно какое-то виноватое, доброе. И очень бледное.

— А мне что-то… Прихворнул я что-то… Сердце стискивает. Скриплю, как немазанная телега. Был конь, да износился. Никогда я не совался к докторам. Ничего они, поди, не смыслят. Какие-нибудь барышнешки, свиристелки. Да и отплясал я, видно, свое. Иструхлился изнутри, дупло выкрошилось,— он говорит тихонько, задумчиво, будто прислушиваясь к дупляной пустоте внутри себя.—Топчусь среди вас… А вы калякаете на каком-то, ровно и не русском языке… Сам черт ногу вывихнет в ваших делах. Пропало… Все пропало…

Помолчали. Чугунок тихонько запищал, запел.

— Вот сам себе варево мастерю,— отец усмехается.— Иной раз такое получится — кусок в глотку не лезет. Махнешь на него рукой, пусть, мол, барсук его ест.— И он смеется мягким, старушечьим смешком.

А меня пронизывает жалость. Мне больно при мысли, что жизнь отца бессмысленно погублена. Я уже не помню обид, нанесенных мне. Обогреть бы его какими-то словами. Но их между нами никогда не было. И сейчас я не могу их найти. А ведь мы могли бы, наверное, любить друг друга. Я вспоминаю, как мы ездили косить траву и какой был тогда отец.

Он берет со стола бумажку и протягивает мне.

— Вот… Осчастливили… Распрягли меня… Отъездил!

Пока я читаю извещение о том, что наш дом подлежит сносу с предоставлением квартиры или равноценного дома в другой части города, он свертывает цигарку, разгоняет рукой облачко дыма.

Давно ли я хотел, чтобы раскатали этот дом по бревнышкам, а сейчас вдруг чувствую саднящую жалость. В этом доме я знаю каждый сучок, каждый гвоздь. И плохое, и хорошее — все связано с ним.

— По нашей стороне всему кварталу притащили эти бумажки,— говорит отец и пугает меня старушечьим смешком.— Весной и следа не останется от домишки. А вот помру я, глядишь, там и кладбище снесут. Сад сделают. И даже холмика не останется от Михайлы Лаврова — ломовика, извозчика и водовоза. Вот тебе и вся суть жизни.

На чугунке дребезжит крышка, по красной плите катятся водяные шарики, с шипением превращаются в пар. Отец снимает крышку.

— Жалко дом-то? — с насмешливым любопытством спрашивает он.

— Конечно.

— А помнишь, как ты играл с дождем? А я — вжиг, вжиг,— и он молодцевато выпрямляется, взмахивает руками, будто подсекает траву.

Я возвращаю ему извещение, он смотрит на него, вертит в руках, будто удивляется, и не понимает, что это такое и зачем это?

Ухожу я растерянный, в смятении, чувствуя, что не сделал что-то нужное, не сказал что-то необходимое…

Мать, узнав о сносе дома, плачет, кричит:

— Ну, что это за жизнь? Не одно, так другое. Да когда это покой-то наступит? Не

нужно мне казенной квартиры. Ну ее к чёмеру! Сроду я не жила квартиранткой, пусть дают дом. Хоть плохонький, да свой. А в большой дом — боже сохрани! Ни огорода, ни куриц, ни коровенки, ни подпола для огурцов. Да что это за жизнь без хозяйства? И так еле тянем.

— Не осточертело тебе еще это самое хозяйство? — сердито спрашивает Мария…

В полдень я собираюсь в библиотеку.

Город по-прежнему тонет в темной, морозной копоти.

Я открываю калитку и удивленно смотрю на грузовик, останавливающийся возле нашего дома. Милиционер выглядывает в дверцу, называет фамилию, имя отца.

— Здесь живет?

— Здесь.

Милиционер выпрыгивает из кабины, открывает борт.

В грузовике, поджав немного колени, посеребренный снежной пылью, лежит отец. Как всегда в истрепанном дождевике поверх старенького полушубка, в валенках с самодельными галошами. Он будто пригрелся и уснул.

А из дома уже бегут. Мать заголосила, Мария заметалась возле грузовика…

Поев картошки, отец пошел на почту платить за электричество. Протянув в окошечко квитанцию и деньги, он вдруг медленно упал к ногам стоявших в очереди…





Приходит тетя Парасковья, всплескивает руками:

— Успокоился наш Кириллыч, отвоевался, царство ему небесное!

Я бегу к тете Маше. У нее оказался Ефим. Засуетились, заохали, начали хватать одежду. А я бегом на автобусную остановку. Еду к тете Кате. А передо мной — все отец. То на лугу взмахивает настоящей литовкой, то в пристройке — воображаемой. В глазах моих иногда туманится, будто сыплется морозная копоть.

Автобус швыряет, он трещит и скрипит всеми суставами. Меня сжимают люди. И никому в голову не приходит, что у меня сегодня умер отец. Окна затянул такой каракуль инея, что в автобусе сумрачно. Окна усеяны глубокими прозрачными кружочками, которые надышали мальчишки. Они ногтями нацарапали разные рожицы, домики, а кто-то из взрослых написал чего попало, вроде: «Меняю жену на валенки», «Отдам тещу за велосипед», «Не найдешь дурака». Буквы светились на сером инее. А его каракулевые завитушки темнели, будто присыпанные сажей.

Я отвожу глаза, и опять передо мной отец с литовкой среди травы…

Весь день я мотался по городу, боясь идти домой, к тому страшному, что там делалось.

Со справкой врача я поехал в загс, взял разрешение на похороны. Пошел на телеграф, дал телеграмму Шуре и Алексею. Я тянул время. В четыре часа уже стемнело. Самый короткий день кончился. Началась самая длинная ночь.

Из окон в туманную тьму протягиваются полосы света, как от фар.

Вся улица капустно хрустит, люди спешат домой, в радостное тепло. Еще только шесть, а кажется, что уже полночь. Туманная, черная стужа. Ликует грозный и ужасный декабрь. Семнадцать часов будет тянуться эта ночь…

Дом полон людей. Дяди, тетки, соседи, какие-то старухи. Отец внизу, в комнате за печкой. Он лежит головой в угол с иконами. Вокруг него жарко потрескивают свечи. Мигает лампадка. Небритое лицо его спокойно, равнодушно. Как сильно побелели усы!

Пахнет воском и ладаном. Возле отца, вся благостная и просветленная, читает псалтырь тетя Маша. Она читает монотонно и певуче…

В кухне кипит самовар, Мария что-то режет, кладет в тарелки.

Я поднимаюсь наверх. Там среди женщин сидит мама. Как всегда в таких случаях, вспоминают последние слова и поступки умершего и видят в них особый, затаенный смысл.

— Стучу я к нему недавно в каморку,— рассказывает мать,— и кричу: «Ушла я!» А он выглянул в дверь, в руках у него рашпиль и рваная галоша,— и этак по-доброму говорит: «Беги, беги! Я задвину палку». Мне даже не по себе стало: никогда в жизни он так не разговаривал со мной.

Тетя Катя недавно увидела в доме разноцветную бабочку:

— Смотрю, порхает! Это зимой-то! А потом исчезла, как не было ее.

Сильно постарела тетя Катя, одета она бедновато, щеки ее запали.

А Коробочка видела сон:

— Будто стоит среди вашего двора высокая-превысокая лестница. И никто ее не держит. Сама по себе стоит. А на верху ее крест. И так это мне сделалось жутко, что я проснулась и свет включила. Ну, думаю, быть беде! — У Коробочки вздрагивают рыхлые, нарумяненные щеки.

— Много он нагрешил, Михаил-то, простит ли его господь? — вздыхает мать.

— Да, уж нагрешить-то он нагрешил! — совсем громко восклицает тетя Парасковья…

В пристройке Ефим и дядя Володя готовят отцу последнее пристанище. Накинув пальто, я выскакиваю на крыльцо.

Уже полночь. Улица, прокаленная стужей, мертва. Все живое забилось, спряталось в тепло. Туман еще гуще.

Размытым, светлым пятном дымится, наполовину скрытое сугробом, окошко пристройки.

И вдруг дверь распахивается, на миг выпускает полосу света и, захлопываясь, снова вдергивает эту полосу в каморку. Ефим с дядей Володей, раздетые, без шапок несутся в дом. На крыльце натыкаются на меня, с приглушенным вскриком шарахаются, Ефим падает в сугроб.

— Чего вы? — испуганно кричу я.

— Фу, холера! Насмерть перепугал,— выдыхает Ефим, и мы все трое вваливаемся на кухню.