Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 42

И возникает лунная майская ночь, вишневые сады, толпы хохочущих парубков, обозы чумаков, бес, ворующий месяц…

А там и кавказские хребты вижу. С утесов валятся водопады, в гулком ущелье скачет черкес в бурке. И я чуть не плачу над Бэлой, пронзенной кинжалом. И запоминаю наизусть рассказ Казбича о коне Карагезе. Вот бы написать такое! Вот бы написать!

Шура много рассказывал о писателях. От него я узнал о жизни и гибели Пушкина.

Историю Лермонтова. И лютой ненавистью возненавидел их убийц. Я негодовал на друзей Пушкина и Лермонтова. Я был уверен, что, окажись возле поэтов, я бы сумел спасти их.

Узнал я от Шуры и о Байроне, и о Шекспире… Как-то на базаре я наткнулся на книжную лавку. Это была уже одна из последних частных лавок. Хозяйничал в ней рыжеватый, долговязый мужчина.

Дощатая лавка была полна книгами с печатями гимназий, реальных училищ, с экслибрисами — книжными знаками — разных чиновников, купцов, докторов. Книги были беспорядочно навалены на полках, на прилавке, горой лежали на полу. В этих развалинах и таилось самое привлекательное. Набросанные горой книги заманчивее, чем аккуратно выстроенные в шеренгу. Роешься в этих грудах, будто клад ищешь. Я мог рыться в них и час, и два, и три. Книги так настывали на морозе, что, листая их, можно было ознобить пальцы.

Бывало, прибегу за час до открытия лавки и трясусь на морозе. Торговец заприметил меня, стал пускать в лавку. Я рылся в книжных развалах, с удовольствием вдыхая запах старой бумаги. Иногда попадались заманчивые, таинственные книги без начала и конца. Из страниц кое-где были выкроены лоскутки на цигарки.

В кармане брякает копеек сорок, на одну лишь книгу, а я откладываю и откладываю том за томом. Тут Бунин и Леонид Андреев, Игорь Северянин и Андрей Белый. Глаза разбегаются, все бы забрал, все бы унес.

Наконец, вздыхая, беру из кучи «Записки охотника». Большой формат, серая газетная бумага, напечатано в два столбца, самодельный переплет, корочки обклеены вишневой бумагой.

Но вот уже прошло чуть ли не сорок лет, а я не могу забыть эту книгу. И это издание дороже мне самых роскошных.

Так же я люблю теперь старые издания Гоголя, Лермонтова. Люблю их шрифт, их оформление, их иллюстрации…

Недалеко от книжной лавки я обнаружил отца.

Прикончив свои извозчичьи дела, он стал подшивать соседям валенки, заливать галоши — этим и жил. А последнее время принялся торговать на базаре…

Сжалось у меня сердце, когда я увидел его. Тут вытянулся целый ряд таких же, как и он, последних «частников». Они, эти «последние из могикан», разложили свой товар на тряпицах, разостланных прямо на снегу.

Отец, сидя на низенькой, детской скамеечке, сгорбился, облокотился на колени. На нем латаные-перелатанные серые валенки в огромных, самодельных галошах, склеенных из автомобильной камеры, ватные штаны, на полушубок натянут истертый брезентовый дождевик, на руках вышорканные собачьи мохнашки, на шапчонку надернут капюшон.

Лицо от мороза багровое, на усах сосульки. Стужа невыносимая. Сидит отец, а перед ним на разостланных мешках лежит его товар, который он насобирал в сарае, на чердаке, в сенях. Тяжеленные амбарные замки без ключей, ключи без замков, кучки ржавых выпрямленных гвоздей, старые шарниры, горки деревянных шпилек, мотки дратвы, крючки, ведро, молоток. Будто собрался отец куда-то уезжать, и вот — распродается.

Глядишь, к вечеру и наторгует на бутылку денатурата и на пирожки с осердьем.

Сидит, сгорбился, аж душа примерзла к ребрам…

Самая длинная ночь в году

Декабрь самый студеный, глухой и темный месяц, с самой длинной в году ночью. День — как узкая светлая щель между завалами тьмы.

Десять утра, а еще только едва посинело. Окна толсто заросли белой шерстью. На пей стужа выдавила всякие травы, листья, целые джунгли. В доме сумрачно и холодно. Он уже старый, промерзает в углах. Мать гремит березовыми дровами, вываливая их на железный лист, прибитый возле плиты. От беловеснушчатой коры вьется морозный дымок.

По радио объявили: мороз 46°, школьники могут в школу не идти. Я радуюсь. Славно провести целый день со своими книгами.

— Сходил бы, сынок, за хлебом,— просит мать,— а то уж больно у меня дел-то много.

Не хочется. Противно торчать в этих чертовых очередях. Но я вспоминаю наказ Шуры помогать матери.

Совсем плохо живем мы. Шура в армии, Алексей — сам по себе, отец — тоже, матери мы запретили белить и стирать на людей. Трое живем на небольшую Мариину зарплату.

Выхожу на крыльцо. Все тонет в морозной, темно-серой копоти. В ста шагах ничего не видно. Неба не видно, солнца не видно,— будто их и нет.

Когда осенью деревья оголились, в городе было пусто и просторно, а сейчас в нем снова тесно, вдоль его улиц всклубились сплошные белые деревья. Березы за-лохматились таким куржаком, что нельзя разглядеть ни веток, ни стволов, ни сучьев. А ветви тополей и кленов стали толсто-ворсистыми, похожими на белые оленьи рога.





Пальто мое не очень-то греет. Я даже по-стариковски крякаю, вздрагиваю плечами.

Длинно визжа, открывается дверь пристройки, и выходит отец. Шапка завязана, овчинный воротник поднят, его, как у детей, снаружи охватывает зеленый шарф. Длинные концы с белыми кистями лежат на груди.

— Вот морозец… И дышать трудно,— говорит отец необычно мягко и вроде бы даже ласково.— Ты куда?

У меня так и переворачивается что-то в душе.

— За хлебом.

— Выкупи мне, а? Выкупишь? — нерешительно упрашивает отец.

— Да ты что, конечно,— торопливо восклицаю я.

Отец снимает варежку, разжимает кулак. В нем — свернутая карточка, а внутри сверточка — монетки.

Я иду к калитке.

Машины катятся осторожно, с включенными фарами. Из морозной, как бы сыплющейся, копоти выбегают люди с багровыми, нажженными щеками, с заросшими инеем ресницами. Изо ртов вырываются клубки пара. Лицо мое опаляет, губы деревенеют, коленки щиплет. Я бегу, словно в одной рубахе.

С трудом оттягиваю дверь на тугой пружине и с морозными клубами вбегаю в магазин. Двери ахают за спиной. В небольшом бревенчатом магазине ярко горят лампочки, пахнет теплым хлебом, перепархивают залетевшие два воробья и синица…

Получив хлеб, я отщипываю корочку. Как пахнет! Жую — ничего нет вкуснее. Но до чего же мало! Выданный троим на весь день я могу сразу съесть один.

На улице уже совсем светло. Садятся, падают мне в ноги воробьи, распластываются на снегу, становятся почти плоскими, разбросив зубчатыми веерками беспомощные крылышки. Воробьи подпускают к себе совсем близко, они взлетают как-то тяжело, отчаянно трепыхая крылышками, будто нет им опоры в воздухе.

— Не жильцы,— говорит старик.

Я быстро шагаю. Снег под ногами так хрустит, точно кто-то смачно жует вилок капусты…

Забегаю к отцу в пристройку. Топится маленькая плита, в дырках дверцы весело пляшет огонь. Но в насыпной комнатенке все равно холодно. Отец сидит у печки, в шапке, в полушубке, и все так же по-детски охвачен его поднятый воротник зеленым шарфом, и белые кисти на груди.

В руке глиняная миска с вымытой картошкой. Он опускает в пузатый чугунок на открытой конфорке несколько картофелин, хочет опустить еще одну, но передумывает, видно, экономит.

— Садись,— все так же неслыханно мягко, по-доброму говорит он.

Я сажусь на узенькую кровать, застланную лоскутным одеялом. Под лепешкой матраца поскрипывают доски. Я чувствую себя неловко и смущенно.

В углу набросаны старые, еще не подшитые валенки, обрезки резины для заливки галош. На подоконнике мотки дратвы со щетиной на концах вместо иголок, куски вара, пузырьки с резиновым клеем.

— Как учишься?

— Ничего.

— Успеваешь?

— Успеваю.

— Ну-ну, смотри, успей… Чтобы не пошла вся жизнь псу под хвост. Не пронеси ложку мимо рта.