Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 42

Когда я учился в третьем классе, я решил стать певцом.

Я ненавидел сырые яйца, а тут вдруг принялся пить их для голоса. Я морщился, плевался, стонал, меня тошнило, но я упорно, героически пил их. А потом во дворе «развивал» голос: зажмуриваясь, с упоением вопил страстные романсы, а особенно свою любимую арию «Куда, куда вы удалились». Слух у меня был скверный, и я немилосердно перевирал мотив. Выведенные из себя, соседи сыпали на мою голову проклятия. Но я все выносил, я твердо решил стать певцом…

И вот я понял, что мое место совсем не в опере, а в балете. Я видел себя на сцене с моей маленькой балериной. Она танцевала Одетту, а я…

Я плохо спал, в школу ходил с неохотой. Сцена! Сцена манила и тревожила.

В назначенный день я заявился в Рабочий дворец.

Возле закрытых касс висели пестрые афиши. «Паяцы», «Пиковая дама», «Бенефис А. Е. Замятина—баритон»,— читал я, переходя от афиши к афише.

В огромном трюмо, возле множества пустых вешалок за барьером, я увидел мальчишку в старенькой шапке, в шубенке, в разбитых валенках. Темные глаза смотрели по-зверушечьи сторожко, широкий нос как бы ко всему принюхивался. Обветренные, шершавые губы, глубокие ямки на подбородке и на щеке, красной от мороза. Сначала я даже не узнал себя в этом напряженном мальчишке, в любую минуту готовом дать стрекача.

— Тебе чего? — вдруг прогремело над моей головой.

— Студия в Сибгосопере… Балет…— прошептал я.

— Ишь ты, артист! Шагай туда,— и швейцар величественно повел рукой в сторону большущих дверей.

Я обалдел, попав в комнату, полную парней и мальчишек в одних трусах. Здесь шел медицинский осмотр будущих студийцев.

Раздеваясь, я увидел знакомого врача.

Как-то, делая с Ромкой сальто с крыши, я перелетел через сугроб и шмякнулся спиной на тротуар. У меня что-то случилось с почками, отбил их, что ли. И этот врач с красивой черной бородой лечил меня.

Я подошел к нему, он даже на спинку стула откинулся. Длинные ресницы его упирались в стекла пенсне.

— Ты зачем сюда пришел?! — закричал он грозно.— Какой балет с твоими почками? Сейчас же одевайся и марш домой!

Я стоял перед ним голый, растерявшийся, красный от позора. А кругом тоже голые парни гоготали. Сидевшая рядом с доктором известная в городе балерина, руководительница студии, проговорила:

— Жаль! Очень жаль! Мне такие вот и нужны.— Она затянулась длинной папиросой, пустила дым в потолок и оценивающе прищурилась на меня.— Гибкий, как прутик. С ним все, что угодно, можно сделать.

— На сто верст нельзя подходить ему к балету! — воскликнул доктор.

Дрожащими руками я кое-как натянул штаны, запутался в рубахе. Надернув валенки, схватил в охапку пальто и…

Был уже вечер, ледяной, ветреный, безотрадный. Скорчившись от холода, я семенил к дому, полный совсем не мальчишеской тоски.

Солнце закатилось недавно. От самой земли в небо косо простерлась широкая черная полоса из туч, над ней так же косо прянула ввысь гигантская полоса наполненного светом чистого неба, словно ударил луч огромного прожектора. А над этим лучом и тоже косо взмыла еще одна черная полоса.

Под ними, тревожными и мятежными, припали к сугробам домишки, светили окнами. К домишкам тащилась в сумерках знакомая водовозка: отец возвращался домой. И он, и Гнедко перемерзли, устали. На кране погромыхивало ведро. И это был единственный звук среди пустынной улицы.

Бочка обросла панцирем льда, потоки его ледником спустились с ее боков на сани и тоже покрыли их буграми, натеками, комьями. И бочка, и сани слились, сковались в одну ледяную глыбу. Лошадь волокла ее с натугой. Сосульки висели даже на оглоблях, даже на веревках, которые прикрепляли, бочку к саням. Веревки, обросшие льдом, стали толстыми, корявыми. На морде Гнедка, на отцовых усах и то были сосульки.

Так мы и возвращались в свой дом: впереди отец с водовозкой, позади я, с горечью в сердце.

Стихотворение о солнце

В школу я пришел, уже умея хорошо читать и писать. Учение мне давалось легко, и поэтому в памяти от первых школьных лет почти ничего не осталось, кроме того, как меня принимали в пионеры.





На сцену вынесли знамя дружины под рокот барабана и пенье горна. А потом я радостно обомлел в строю, когда вожатая стала повязывать мне вкусно пахнувший краской кумачовый галстук.

Дома Шура, смеясь, потянул меня за нос, взъерошил мои волосы — так он поздравил меня. А отец только молча покосился на мой галстук.

Остальное же из школьной жизни проступает смутно.

А вот какую-нибудь грохочущую, ослепительную грозу, небо, загроможденное кучевыми облаками, густой листопад в лесу при луне, тальниковый остров во мраке среди бурлящей Оби, голые, мокрые березы на рассвете в осеннем тумане, белую черемуху, пускающую по ветру лепестки,— это я помню ярко.

Ах, какие тогда были для меня дожди и облака, закаты и метели, знойные июли и глухие осени.

Увидев над лесом кованый, остроконечный месяц, я мог беззвучно расплакаться от непонятного порыва не то великого счастья, не то обжигающего горя. Почему это случалось? Может быть, от того, что детство проходило в скудности, в страхе, и я, увидев дальний месяц, притихшие желтые березы или синюю речушку, бурлящую в корягах меж обрывистых бережков, начинал тосковать о мире красоты. А может быть, я уже касался этой красоты и поэзии и чувствовал, что земля и жизнь — это чудо? Кто знает.

Тогда для меня было событием увидеть лужи в высоких шапках сплошных пузырей, взбитых теплым дождем, увидеть березку в инее, похожую на столб дыма. Я смотрел на нее и волновался, будто меня кто-то окликал дорогой, а я не мог понять, откуда окликают. И мне было грустно. И я начинал писать стихи об этой березе, о месяце…

Однажды я сел и переделал на свой лад какой-то стишок о пионерах. И объявил, что это сочинил я. Читал его братьям и сестрам. Они хвалили меня.

С того времени меня и охватила страсть к сочинительству. Я решил стать поэтом. Таким же, как Пушкин или Лермонтов. Не меньше. Эта страсть к писанию стихов не

покидала меня ни на один день.

И вот в третьем классе я написал стихотворение «Солнце». Оно начиналось так:

Солнце на небе сияет,

Землю греет-согревает,

Птицы весело поют

И поклоны солнцу бьют.

Ну и так далее, все в этом роде. Главное, что складно получилось.

Шура прочитал, кое-что подправил, походил, задумчиво насвистывая, а потом предложил:

— Давай пошлем его в журнал! Он принес «Сибирский детский журнал».

Мы списали с обложки адрес редакции. И вот я посылаю свое первое в жизни письмо с первым стихотворением.

И как же я был обрадован, когда получил в ответ несколько строчек от известного поэта Георгия Вяткина о том, что мое стихотворение будет напечатано.

И в глазах Шуры тоже светилась радость! Он ободряюще похлопал меня по плечу, как бы говоря: «Давай-давай, крой! Чем черт не шутит!»

Когда пришел журнал с моим стихотворением, я весь день не выпускал его из рук.

На оранжевой обложке была нарисована палатка. Над костром висел на палке чайник. Вокруг сидели пионеры. Перед ними стояла школьница с красным галстуком и, протягивая руки, что-то рассказывала интересное…

Теперь я уже ни о чем не хотел думать, кроме стихов. Мне рисовался маленький томик с моим портретом. Томик в лиловой обложке. Почему в лиловой — не знаю.

— Вот, слушай, Муромец, внимательно слушай,— сказал мне Шура, беря книжечку Есенина.— Учись видеть все по-своему, подмечай интересные подробности. Можно просто написать «небо», а Есенин пишет: «Небо— колокол, месяц—язык». И мы все видим, и удивляемся этому. Ведь здорово? Правда?