Страница 15 из 61
Я оглядываю жалкую комнатушку и восклицаю:
— Конечно! Ты совершенно прав! Попади я сюда — пришлось бы все начинать сначала.
На следующий день я пишу Генри самую нежную записку в мире. Она совершенно бессмысленна — просто слова о его голосе, смехе, руках.
Генри отвечает мне:
Анаис, я просто онемел, получив сегодня вечером твою записку. Что бы я ни говорил, не смогу выразить то, что чувствую, читая ее. Ты смогла выразить словами на бумаге необыкновенные вещи. Я восхищен твоей способностью мгновенно схватывать мысль, осознавать ее, облекать в слова, переносить их на бумагу, отдавая написанному всю себя. Ты потрясла меня, я ощутил ликование, прилив жизненной энергии, потом усталость, полное непонимание реальности, потом почувствовал удивление от невероятности происходящего со мной, я все понял. Возвращаясь домой, я наслаждался весенним ветром, под его дуновением все становится мягче и нежнее. Воздух ласкал мое лицо, и я никак не мог надышаться. Я был в панике, пока не получил твое письмо. Боялся, что ты можешь от всего отречься. Но когда я читал — а делал я это очень медленно, потому что каждое слово становилось для меня открытием, — вспоминал твое улыбающееся лицо, невинную веселость, то, что всегда искал в тебе, но никак не мог найти. Иногда в Лувесьенне ты бывала поначалу весела, но потом настроение у тебя вдруг резко портилось. Я смотрел в твои мрачные круглые глаза и плотно сжатые губы, и они почти пугали меня — ну, или, скажем, настораживали.
Ты делаешь меня невообразимо счастливым, не пытаясь изменить, позволяя быть художником, человеком искусства (что мне просто необходимо), но не подавляя во мне мужчину, зверя, голодного и ненасытного любовника. Ни одна женщина не давала мне всего, что мне так необходимо, а ты напеваешь что-то радостно и беззаботно, даже смеешься! — и предлагаешь идти вперед, быть самим собой, что-то изобретать. За это я преклоняюсь перед тобой. Ты царственная, необыкновенная женщина! Сейчас, думая о тебе, я смеюсь над собой — твоя женственность мне не страшна. Страх уничтожила, сожгла ты. Я вспоминаю цвет твоего платья, какое оно воздушное и широкое, именно такое, в которое я сам одел бы тебя. Неужели я ясновидящий?
Я мог бы оставаться один всю ночь и писать тебе. Я все время вижу тебя перед собой: вот ты стоишь с опущенной головой, ресницы отбрасывают тень на щеки. Я чувствую невероятное умиление. Не понимаю, почему ты должна отдалиться от меня, это ставит меня в тупик. Мне кажется, что в тот самый момент, когда ты открыла дверь и, улыбаясь, протянула мне руку, я оказался у тебя в плену. Джун тоже это почувствовала. Она сразу же отметила, что либо ты влюблена в меня, либо я в тебя. Но тогда я не знал, что это любовь. Я с жаром говорил о тебе, не пытаясь сдерживаться. А потом с тобой познакомилась Джун и тоже влюбилась.
Генри играет с идеей праведности. Я вспоминаю его низкий голос, думаю, что он часто уступает мне, но, когда я чувствую себя такой естественной и женственной и встаю с постели, чтобы подать ему сигарету, налить шампанского или заколоть волосы, он бросает:
— Я пока не чувствую себя естественно в твоем присутствии.
Генри живет очень спокойно, иногда даже бывает холоден. Он витает где-то далеко и, только когда начинает писать, становится оживленным, переживает драмы, пылает.
У каждого из нас есть свое мнение по любому поводу. Генри высказывает его на своем языке, я — на своем. Я никогда не использую его слова. Я мыслю скорее на уровне инстинктов, это не так-то легко заметить, и все-таки мне кажется, что Генри догадывается обо всем по моему тяжелому взгляду. Мысли путаются, а Генри пытается все безжалостно препарировать, разобрать на составные части. Моя вера в чудо сталкивается с тяжелым реализмом его творчества. Генри радуется, как ребенок: «Твои глаза будто все время ждут чуда!» Захочется ли ему самому устроить для меня чудо?
Интересно, напишет ли он когда-нибудь:
Анаис: зеленая расческа с запутавшимися в ней черными волосами. Несмываемая помада. Грубый шейный платок. Она очень хрупкая и ранимая.
На второй день Генри ждал меня в кафе, а я его в комнате — мы не поняли друг друга. Гарсон пришел убраться и попросил меня перейти в комнату напротив. Другая комната очень маленькая, темная и неуютная. Я села на скромный простой стул. Гарсон принес другой, обитый красным бархатом.
— Так вам будет удобнее, — сказал он.
Меня это тронуло. Мне показалось, что это Генри заботится обо мне. Я была так счастлива, пока ждала его. Устав, я вернулась в комнату Генри, открыла папку, подписанную «Записи из Дижона», и сразу увидела черновик письма мне, которое он не успел отправить. Скоро пришел Генри. Когда я сказала ему, что не верю в нашу любовь, он промолчал.
В тот день я чувствовала себя беспомощной и униженной. Плоть его так же сильна, как ум, а может, даже сильнее. Он обнял меня очень осторожно, как будто чего-то опасаясь.
— Ты кажешься такой хрупкой, как будто вот-вот сломаешься. Я боюсь тебя убить.
Я и сама чувствовала себя крошечной в его объятиях. Я обнажена, на мне поблескивают только грубые дешевые украшения. Но Генри чувствует внутреннюю силу моего чрева, воспламененного его прикосновениями.
Помни о ней, Генри, когда держишь в руках мое «слишком хрупкое тело», которое с трудом осязаешь, потому что привык к трепету богатой плоти. Обнимая меня, ты чувствуешь, как я вибрирую от наслаждения. Мое тело танцует в твоих объятиях. Ты лепишь меня, как скульптор. Я знаю, ты не сломаешь, не раздавишь меня.
— Клянусь тебе, Генри, мне так радостно говорить тебе правду. Однажды я смогу ответить на любой вопрос, который ты мне задашь.
— Да, я знаю, — отвечает он. — И буду ждать очень терпеливо.
То, что раньше могло показаться мне смешным, теперь кажется необыкновенно трогательным: Генри ползает по полу в поисках моих черных шелковых чулок, упавших за кровать. Он разглядывает мой двенадцатифранковый шейный платок и восклицает:
— Вещи, которые ты носишь, такие чудесные и неповторимые!
Когда я увидела его обнаженным, он показался мне таким беззащитным, что нежность моя стала еще сильнее.
Потом Генри чувствует ужасную усталость, а я — радость, даже веселье. Мы даже обсудили нашу работу.
— Я люблю, — говорит Генри, — перед тем, как начну писать, привести в порядок стол, чтобы под рукой были только мои записи и заметки и много бумаги.
— Ты действительно так делаешь? — возбужденно спрашиваю я, словно это самая интересная тема на свете.
Наша работа, наше ремесло. Это такое удовольствие — беседовать о технических мелочах!
Мне кажется, Генри, что ты страдаешь, пытаясь быть до конца искренним в суждениях о себе самом и о Джун. Искренность достается тебе с болью. Иногда ты сдержан, когда не хочешь осквернить священный момент близости или свою тайную, никому не известную жизнь.
Временами мне так хочется помочь тебе — ведь мы оба так страстно стремимся к правде. Но она ранит, Генри, хлещет наотмашь по щекам. Я стараюсь быть честной в своем дневнике.
В каком-то смысле ты прав, когда говоришь, что отступить не значит поступить по-женски или по-мужски, не значит обмануть. Человек отступает из страха перед полным разрушением. Умрет ли то, что мы так беспощадно анализируем? Джун? Или наша любовь — внезапно и скоропостижно, — если ты вдруг превратишь ее в карикатуру? Генри, знать слишком много опасно. А у тебя страсть к абсолютному знанию. За это люди могут тебя возненавидеть.
Иногда я замечаю, что в своем детальном и безжалостном разборе Джун кое-что ты оставляешь за скобками, а именно свои чувства к ней, ибо они выше знания и существуют, несмотря ни на что. Я часто замечаю, как ты оплакиваешь то, что сам разрушил, хочешь вернуться, обожать и поклоняться. И ты останавливаешься, но мгновение спустя вновь склоняешься над своим чувством со скальпелем в руке, словно хирург.