Страница 30 из 32
16 Е. Евтушенко 249
ПУШКИНСКИЙ ПЕРЕВАЛ
Поэма
М. Головастикову
Служу. С моею службою дружу.
И, старый обличитель, я тужу,
что здесь попал в такого сорта войско,
где матерьял почти не нахожу
для звонких обличений солдафонства.
В Париже пишут, будто на Кавказ
я сослан в наказание, как Пушкин.
Я только улыбаюсь: «Эх, трепушки, —
желаю вам, чтоб так сослали вас!»
Пусть нет на мне армейского ремня,
настолько все хлопочут, как родня,
настолько смотрят добрыми глазами,
что мой приезд совсем не для меня —
для армии скорее наказанье.
Я полюбил поющих труб металл,
и чистоту оружия и коек,
и даже дисциплину, против коей
предубежденьем некогда блистал.
250
Я полюбил солдат... Не без стыда
я думал, что писал о них не часто.
И полюбил высокое начальство,
чего не мог представить никогда.
Поэзия и армия родны
по ощущенью долга и устава:
ведь на границах совести страны
поэзия всегда — погранзастава.
Нет, армия не та же, что была.
Закон армейский новый — это братство.
Ушли навечно мордобой, муштра, —
пора бы из поэзии убраться!
Мне, право, подозрителен тот фрукт,
который, заявляя всем, что воин
из формулы «поэт — солдат» усвоил
не честь солдата —
фридриховский фрунт.
Но так же мне сомнителен поэт,
когда он весь разболтан и расхристан,
и ни армейской выправки в нем нет,
ни мужества армейского, ни риска...
Ко мне подходят с грохотом слова,
как будто эшелоны новобранцев.
В них надо хорошенько разобраться,
до самой глубины к ним подобраться
и преподать основы мастерства.
Но часто — вроде опытный солдат —
себя я ощущаю онемелым,
251
когда в строю разбродном, неумелом
слова с узлами штатскими стоят.
Как важно, чтобы в миг той немоты
за сильного тебя хоть кто-то принял,
от широты своей душевной придал
тебе значенье большее, чем ты!
Полковник был тот самый человек.
Е нем было что-то детское на диво;
и странно, что оно не проходило
в стыдящийся казаться детским век.
Полковник мне значенье придавал.
Совсем смущенно он сказал: «Имею,
Евгений Александрович, идею —
на Пушкинский подняться перевал».
...Была зарей навьючена Кура.
Хинкальные клубились, бились листья,
и церкви плыли в мареве, когда
мы выехали утром из Тбилиси.
Пошли деревни. Любопытство, страх
в глазенках несмышленышей чернели.
Блестя, сосульки Грузии — чурцхелы
на ниточках висели во дворах.
Пузатые кувшины по бокам
просили их похлопать — ну хоть разик!
но, вежливо сигналя ишакам,
упрямей ишака трусил наш «газик».
252
А солнце все вздымалось в синеву,
а Грузия лилась, не прерывалась,
и, как трава вливается в траву
и как строфа вливается в строфу,
в Армению она переливалась.
Все стало строже — и на цвет и вес.
Мы поднимались к небу по спирали,
и, словно четки белые, — овец
кривые пальцы скал перебирали.
И облака, покойны и тихи,
взирая на долинный мир высотно,
сидели на снегу, как пастухи,
и, как лаваш, разламывали солнце.
Полковник будто тайну поверял,
скрывая под мундиром школьный трепет,
о том, как гений гения здесь встретил,
как страшно побратал их перевал.
...Арба навстречу Пушкину ползла,
и он, привстав с черкесского седла,
«Что вы везете?» — крикнул в грохот ветра
и кто-то там ответил не со зла,
а чтобы быть короче: «Грибоеда...»
Полковник, вероятно, был чудак,
но только в чудаках есть божья искра.
Про перевал шепнул полковник так,
как будто бы про Пушкина: «Он близко...»
И «газик» наш, рванувшись, перегнал
с погибшим Грибоедовым повозку
253
и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —
и Пушкинский открылся перевал...
Теперь все оправданья не спасут!
Да и не надо! От игры в поэтов
жизнь привела туда, где Грибоедов,
туда, где Пушкин, — привела на суд.
И я такого жалкого, внизу
себя увидел... Дотянусь я разве?
Как я сюда дойду и доползу
с прилипшей к башмакам низинной грязью
Не то что глотка — и глаза рычат,
когда порой от грязи спасу нету.
Так что ж — как новый Чацкий закричать
на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?
Но, даже и ракетой вознесен,
несущийся быстрей, чем скорость звука,
увижу я, как будто страшный сон,
молчалиных тихоньствующих сонм
и многоликость рожи Скалозуба.
Но где-то там, поземицей обвит,
среди видений — дай-то бог, поклепных! —
на перевале Пушкинском стоит
и все-таки надеется полковник.
Надеются мильоны добрых глаз,
надеются крестьянок встречных ведра,
и каждою своею каплей — Волга,
и каждым своим камешком Кавказ,
и женщина, оставшаяся за
негаданным изгибом поворота,
откуда светят даже не глаза,
а всполохом всплывает поволока.
Почти кричу: «О, не найдетесь вы!» —
и страшно самому от крика этого.
Полковник, друг, — не Пушкин я, увы!
Кого ведут? Да нет, не Грибоедова.
Я слаб. Я мал. Я, правда, не злодей,
не Бенкендорф, не подленький Фаддей,
но это ль утешенье в полной мере?
Конечно, утешают параллели,
что даже и великие болели
болезнями всех маленьких людей.
Был Пушкин до смешного уязвлен
негромким чином, громким вздором света.
И сколько раз поскальзывался он
на хитром льду дворцового паркета!
А Грибоедов! Сколько отняла
у нас тщета посольского подворья!
Тебе, создатель «Горя от ума»,
ум дипломата жизнь дала от горя.