Страница 40 из 44
Она и сама понимала, что это не лучший выход. Однако каким угодно способом желала вырваться отсюда. Теперь, когда я раздумываю о происшедшем, то понимаю, что все, что она делала, она делала из-за глубокого, беспросветного отчаяния. Ее спокойный тон был просто выражением крайней степени отчаяния, отчаяния тем более страшного, чем тщательней она его скрывала. Такое состояние хуже плача и крика.
Но об этом я догадался позднее. А пока она уговорила меня послать записку Буссолину. Я был совершенно опустошен. Это может служить извинением или оправданием того, что я от нее потребовал. Ибо только в полной опустошенности можно было требовать такое. Она должна была повторять за мной: Буссолин — мухоловец. Должна была повторять: пойди за Буссолином, мухоловцем липким, и скажи ему, что я спала с тобой в абиссинском бараке. Я понимал, что сам ничем не могу ей помочь. Предложил поискать какую-нибудь одежду. Потом придумал найти кого-нибудь, кто отвез бы ее домой (только вот кого, интересно?), но она упрямо отказывалась. Подумал даже о тондихтере и его машине, но и это был не выход, Марьетица никогда бы не согласилась. Никогда. Ее глаза были полны слез, и она, глядя в пол, вынуждена была повторять за мной: сходи за Его Мухоловским Высочеством и скажи, что мне было так хорошо с тобой в грязном абиссинском бараке, как с ним никогда не будет; слово за словом медленно повторяла за мной. Зачем я это делал? Видимо, так должно было произойти, просто однажды это должно было произойти, вот и произошло.
Я не спеша надел рубашку и вышел из барака. Было воскресное утро, влажное мартовское утро, и перед ветхими халупами маячили какие-то тени. Окликнул старика, который курил и покашливал на пороге своего дома. Спросил, знает ли он Главину. Старик кивнул. Может, он знает, где Главина сейчас может находиться, может, у Главины есть какой-нибудь приятель, у которого он мог переночевать? Старик знал. Я попросил его позвать Главину. Не хотел. Показал мне на один барак и сказал, чтобы я сам шел туда. Я боялся оставить ее одну. Рылся в карманах, чтобы дать старику какую-нибудь мелочь. Кое-что наскреб, но старик отказался. Сам, говорит, иди. Я пошел и разбудил Главину. Богом его молил пойти к тому человеку и сказать ему, что за ним посылает Маргарита, пусть приедет за ней на машине.
— А больше ничего не хочешь? — сказал Главина. — Почему не выбросишь ее, дуру такую? — сказал он.
Но увидел выражение моего лица — я, наверное, убить его мог.
— Ну, ладно, ладно, — сказал он, — не придирайся к словам. Я схожу.
Когда я вернулся, она была уже одета. Сидела на смятой постели в своей арлекинской экипировке. Воротник все еще держала в руках. Была такая одинокая в этой мрачной комнате. Окна, залепленные замазкой и заклеенные бумагой, с трудом пропускали утренний свет. Доски пола рассохлись, на столе — лужица вина, на полке зачерствевший кусок хлеба, а она красива, как никогда. Лицо хмурое, большие темные пятна вокруг глаз. Хотел поймать ее взгляд, но она упорно отворачивалась. На умывальнике в углу я обнаружил расческу. Молча взяла. Расчесывала волосы и укладывала их руками. Была необыкновенно красива. Я любил ее.
Мы не перекинулись ни словом. Я выпил остатки шмарницы, она до самого Буссолинова прихода неподвижно сидела и глядела прямо перед собой.
Не могу сказать, сколько прошло времени, я курил сигарету за сигаретой и надеялся, что между нами, быть может, появится хотя бы искорка понимания. Одно с уверенностью могу сказать: молчание это длилось довольно долго. Ибо, когда мы услышали шум автомобиля, к нему присоединилось множество голосов, преимущественно детских. Значит, было уже не раннее утро и абиссинцы поднялись.
Я распахнул двери и увидел Буссолина, выходящего из машины. На переднем сиденье, ухмыляясь, восседал Главина. Буссолин был безупречен, хотя явно не выспался. С серьезным лицом прошел мимо, будто бы меня не существовало. Задачу решил элегантно. Ни высокомерия, ни брезгливости, ни презрения к нищенскому убранству, лицо его оставалось непроницаемым. Сделал пару шагов внутрь халупы и остановился, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Свет из открытых дверей падал только на середину помещения, постель была у стены, в тени.
Он мгновенно оценил обстановку. Все было ясно. Узел был разрублен. Навсегда. Ему не надо было предпринимать никаких шагов. Был спокоен, от него веяло всепрощением. Не упрекнул ее, мол, всю ночь тебя искал, не сказал, что же ты творишь, ведь я так волновался, не сказал, наконец, Франье места себе не находит, ничего такого не сказал. Он чувствовал себя хозяином положения, настолько здорово играя роль спасителя и благодетеля, что мне захотелось что-нибудь отмочить, да такое, чтобы вывести его из себя, заставить произнести резкие, оскорбительные слова. Хотел, чтобы он непременно сказал мне: ты свинья, ведь ты губишь эту женщину. Но я не отмочил, и он молчал. Держал себя в руках, хотя, без сомнения, ему хотелось высказаться, ведь именно так он и думал. Однако чувства взяли верх над разумом, когда он увидел ее, неподвижно смотрящую перед собой.
— Марьетица, — сказал он тихо, — пойдем, Марьетица.
И Марьетица пошла. А он был настолько озабочен благородством и занят поддержанием своего достоинства, что даже позабыл набросить пальто ей на плечи. На улице абиссинцы весело загоготали, раздался свист, визг, когда печальная маска показалась в дверях.
Главина, хохоча, вбежал внутрь.
— Поеду в Германию, — сказал он, — и прикачу оттуда на таком же тарантасе!
Хлопнул меня по плечу и достал из шкафчика еще одну бутылку шмарницы. Потом мы ее распили.
Слышал, как она застонала во сне. Накрыл ее пиджаком, накрыл с головой, чтобы ей не было страшно. Смотрел на Главинино выскобленное лицо — я рехнусь, точно рехнусь, подумал я. Из всех пор его кожи, по всему лицу медленно сочилась кровь.
Я обнаружил, что не знаю, где нахожусь. Какой-то дом у парка, очень похожий на другой дом — не знаю где — то ли в Вене, то ли в Линце. Потом шел по центру города и не мог понять, почему прохожие шарахаются от меня. Тондихтер стоял перед бистро на углу Словенской улицы. Этот прямо-таки кинулся внутрь, едва меня заметив. Я видел сквозь стекло, как он осторожно выглядывает на улицу, спрятавшись за каким-то фикусом. Потом я смотрел в окно Приюта школьных сестер. Кухарки таращились на меня с той стороны и что-то не переставая говорили. Я ничего не слышал, видел только открывающиеся рты. Может, они думали, что это нищий стоит и просит подаяния. Потом захихикали, но голосов все равно не было слышно. В читальню меня не пустили. Сначала протрезвейте, сударь, сказала барышня, и умойтесь. А потом приходите. Я был совершенно трезв. Грубо ответил ей. Ужасно разгневалась. Хотела вызвать полицию. Из дверей вышел коренастый мужчина с подстриженными усиками. Вам что нужно? — спросил он глубоким басом.
Не знаю, как я снова оказался в Абиссинии. Главина и его сухощавый приятель Маркони сидели в Главинином вагоне, пили шмарницу и курили. Я хотел видеть эту берлогу еще раз, при дневном освещении. Ночью она была другой. Хотел посмотреть, как проходит в ней обычная жизнь. Втянуть в себя ее смрад. Наблюдать, как Главина, одетый, в толстых шерстяных носках, возлежит на нашем любовном ложе. Как он роется в шкафчике и катает хлебные шарики. Услышать стук капель тающего снега, падающих с крыш. Почувствовать, как тянет холодом сквозь плохо замазанные щели в окнах. В соседнем помещении визгливо кричали, что кофе пролился из-за того, что в него накрошили слишком много хлеба. У его темнолицего друга Маркони костюм в полоску. Тонкие пальцы, которыми он аккуратно тушит окурок в металлическом блюдце и снова достает из кармана серебряный портсигар. Главина все отпускал шуточки в наш адрес. Маркони в основном молчал, да и я мало говорил. Выпил стакан вина и, уходя, увидел на улице то самое, на чем она ночью поскользнулась и чуть не упала. Да почти упала, еле успел ее поймать, как судорожно она тогда в меня вцепилась!