Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 84

Так проходили дни за днями, я понемножку выздоравливал, но вместе с разумом и нормальной температурой в этой комфортабельной жизни вернулась ко мне охота к приключениям и новым опрометчивым поступкам.

При температуре в тридцать семь градусов все становится банальным.

В субботу двадцать третьей недели ход событий ускорился. Товарища армянина, на котором лежала обязанность отвозить статистику, вдруг перевели на Аляску считать блох на собаках золотоискателей.

Вот это было повышение! Он был в восторге. Собаки на Аляске очень ценятся, они всегда нужны, и за ними ухаживают. В то время как на эмигрантов всем наплевать: их всегда слишком много.

Таким образом никого больше не было под рукой, чтобы посылать в Нью-Йорк с вычислениями, и, поломавшись, контора согласилась назначить меня. Мой хозяин Мисчиф пожал мне руку перед отъездом и посоветовал хорошо вести себя в городе. Это был последний совет, который он мне дал: я его и так нечасто видел, но тут мы расстались навсегда. Как только мы подплыли к пристани, дождь хлынул на нас, как из ведра, мой тоненький пиджак сейчас же промок насквозь, а статистика постепенно размякала у меня в руках. Но я все-таки сохранил часть, и из кармана моего торчал толстый пук этих самых вычислений. Он должен был придать мне вид делового человека в Сити. Преисполненный робости и волнения, я кинулся навстречу новым авантюрам.

Задрав нос, смотрел я на эти сцены, и у меня делалось что-то вроде головокружения навыворот; окон было действительно очень много, и все такие одинаковые, что от них даже начинало тошнить.

Я был так легко одет, что поспешил, весь продрогший, спрятаться в самую темную из всех щелей этого гигантского фасада, надеясь, что прохожие не слишком будут обращать на меня внимание. Излишняя стыдливость. Не стоило этого опасаться. На улице, которую я выбрал, действительно самой узкой из всех, не шире нашего ручейка, грязной, сырой, полной мглы, шло уже столько всякого народу, маленьких и больших толп, что они увлекли меня за собой, как тень. Они, как и я, шли в город на работу, должно быть, опустивши голову. Это были те самые бедняки, что и везде.

Делая вид, что я знаю, куда иду, я повернул направо и пошел по улице, лучше освещенной; она называлась Бродвей. Название я прочел на доске. Где-то над верхними этажами видны были день, и чайки, и кусочки неба. Мы двигались в нижнем освещении, нездоровом, как свет в лесу, я таком сером, что оно наполняло улицу как бы серыми кусками грязной ваты.

Бесконечная улица, рана, на дне которой мы копошились, от края до края, от муки до муки, в поисках конца ее, которого не было видно, конца всех улиц света…

Машин не было, только люди, люди…

Позже мне объяснили, что это был драгоценнейший квартал, квартал золота: Манхэттэн. Туда можно попасть только пешком, как в церковь. Это и есть банковское сердце сегодняшнего мира. Тем не менее некоторые прохожие идут и плюют прямо на тротуар. Есть же все-таки смельчаки!..

Этот квартал доверху наполнен золотом, это настоящее чудо, и даже, если прислушаться, за дверями слышен шелест долларов, чего-то вроде святого духа, чего-то, что драгоценнее крови.

Я все-таки зашел посмотреть и поговорить с ними, со служащими, которые сторожат монеты. Они грустны, и им мало платят. Мне не пришлось долго на них любоваться. Нужно было идти вслед за людьми по улице между двумя гладкими стенами мрака.

Внезапно наша улица расширилась, будто лопнула, и вылилась в целое озеро света. Мы оказались перед огромной лужей серого дневного света, втиснувшегося между домами-чудовищами. В самой середине этой просеки стоял павильон деревенского типа, окруженный жалкими лужайками.





Я спрашивал у многих прохожих в толпе, что это за постройка, но большинство делало вид, что не слышит меня. Им было некогда. Один, совсем молоденький, все-таки согласился ответить мне, что это была мэрия, памятник старины, колониальной эпохи, который сохранили… Вокруг этого оазиса — нечто вроде сквера, стояли скамейки, на них можно было сидеть и смотреть на мэрию. Больше смотреть было не на что.

Я просидел на этом месте около часа, и вдруг из сумерек, из этой безостановочно движущейся мрачной толпы хлынул неожиданный поток абсолютно прекрасных женщин.

Какое открытие! Что за Америка! Восхищение. Воспоминание о Лоле. Ее пример меня не обманул. Это было правдой.

Я достиг апогея моего паломничества. И если бы я в это время не страдал от голода, я считал бы, что переживаю один из моментов сверхъестественного эстетического прозрения. Еще бы сандвич, и я имел бы право считать, что я переживаю чудо. Но сандвича не было.

Сколько грации и гибкости! Сколько невероятнейшей нежности! Сколько гармонии! Опаснейших оттенков! Сколько многообещающих телом и лицом блондинок! А брюнетки! А эти Тицианы! Сколько их, и еще идут другие! Может быть, думал я, это возрождается Греция? И я приехал как раз вовремя?

Они мне казались тем более божественными, что совсем не замечали, что я сижу тут на скамейке, весь раскисший, пуская слюни от восхищения, в эротико-мистическом состоянии, поддерживаемом, надо признаться, хинином и голодом. Если б в этот момент я мог расстаться с собственной шкурой, я бы покинул ее раз и навсегда. Ничто меня в ней больше не задерживало.

Так прошел час и два, в полном остолбенении. Я ни на что больше не надеялся.

Надо было начать думать о вещах серьезных, постараться как-нибудь сберечь маленькую сумму денег, которая у меня имелась. Денег было так мало, что я даже не смел их считать. Кстати, я бы и не мог: у меня двоилось в глазах. Сквозь материю я прощупывал в кармане тоненькие бумажки рядом с моими несчастными статистическими таблицами.

Проходили мужчины, особенно много молодых, головы их были как будто сделаны из розового дерева, взгляды сухи и однообразны, к челюстям трудно было привыкнуть: такие они были широкие, грубые… Должно быть, их женщины любят такие челюсти, иначе зачем они?.. Казалось, что мужской и женский пол не имеют друг к другу никакого отношения. Женщины смотрели только на витрины магазинов, на выставленные там в небольшом количестве сумочки, шарфы, какие-то шелковые штучки. Люди старые встречались редко в этой толпе. Редко также встречались и парочки. Никому не казалось странным, что я сижу уже несколько часов на этой скамейке и смотрю на проходящих мимо. Но все-таки полисмен, поставленный на середине мостовой, как чернильница, начал, очевидно, подозревать меня в каких-то тайных замыслах. Это было ясно.

Никогда не стоит привлекать к себе внимание властей, лучше всего быстро исчезнуть. Без объяснений. «В пропасть!» — сказал я себе.

Направо от моей скамейки как раз зияла широкая дыра в самом тротуаре, вроде как у нас для метро. Эта дыра показалась мне благоприятной — широкая, с ведущей вниз лестницей из розового мрамора. Я заметил, что многие прохожие исчезали в ней и вновь появлялись. Они ходили в это подземелье за некоторыми надобностями. Я сейчас же это понял. Происходило все это в зале, тоже мраморном. Нечто вроде бассейна, из которого выпустили бы всю воду, смрадный бассейн, наполненный, как сквозь фильтр пропущенным, дневным светом, тускнеющим среди расстегнутых мужчин, среди их вони, среди пунцовых от натуги мужчин, делавших свои дела перед всем честным народом, сопровождая все это варварскими звуками, под смех и поощрения всех остальных, как на футболе. Вновь пришедших приветствовали тысячами шуток, пока они спускались по ступенькам; и все как будто были в восторге.

Насколько там, наверху, они держали себя хорошо, строго и даже печально, настолько перспектива опорожнить кишечник в шумной компании придавала им развязности и радовала их. Такой контраст, конечно, действовал странно на иностранца. Эта интимная распоясанность, эта грандиозная кишечная фамильярность, а на улице — абсолютная корректность. Я положительно остолбенел.

Я поднялся обратно по тем же ступенькам, чтобы отдохнуть на той же скамейке. У меня не было силы ни для анализа, ни для синтеза. Спать мне хотелось — вот что главное.