Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 16

– Эй! – окликнула меня Эвридика. – Где вы?

– Ах, вы об этой фотографии… – сказал я и вдруг мучительно покраснел. – Это, кстати, ваша родина. Вид неба Трои.

– А вы и впрямь поэт… – задумчиво сказала Эвридика. – Вы принесли ее… мне?

– Вам, конечно, – торопливо согласился я. Да, это она заказала к ней такую рамку… Так все и началось. Вернее, все еще тогда и кончилось.

На самом деле легче всего мы поверим тому, чего не может быть. Этот блеф, абсурд, бред… а потом – мираж, видение, искушение. В тот же миг я вычеркнул этот нелепый эпизод в парке как несуществующий, как небывший, и в тот же миг я безоговорочно поверил в подлинность показанной мне фотографии. Облака могли и не быть теми облаками, но в витрине отразился я, и тот, кто отразился в витрине, был тоже я. И, значит, та, которая отразилась в витрине, была той, которую я увидел. И это была уже Она! Ибо это был, бесспорно, я. Чем больше я вглядывался в фотографию (а она была словно наклеена у меня на внутренней стенке лба, как на экране), тем меньше могло быть сомнения. Собственно, сразу и тени не было… Это был я лет на семь себя старше, и я себе в принципе нравился как чей-то потенциальный объект: за эти семь лет я проделал еще неведомый мне, но явный путь и уже носил лицо, а не симпатичную живую мордочку, которая нравилась кому угодно, кроме меня. Особенно импонировали мне благоприобретенная к тому времени впалость щек и чуть намеченная проседь. Это не новость, но это факт: к своему концу мы стремительнее всего рвемся в юности, тогда и пробегаем за кратчайшее время основную часть дистанции до смерти, а потом, как раз перед смертью, медлим всеми нашими немощами – но что наши старческие тормоза перед однажды избранной инерцией юности! Итак, на фотографии был, бесспорно, я, и мое будущее лицо мне нравилось и подходило, но чем же оно тогда было так искажено? Чем мог быть я настолько потрясен, ибо в имевшемся уже опыте и в том, который я был способен себе вообразить как будущий, не было и не могло быть у меня такого выражения лица. Да и на других лицах не подмечал я ничего подобного ни разу – только в литературе, в детском каком-нибудь чтении: «Лицо его исказили неописуемые боль и страдание, отчаяние и ужас». Но я разглядывал и разглядывал про себя эту фотографию и убеждался, что эти провинциальные подмостки, мимические задворки на сей раз были ни в чем не поддельными, настоящими. И если такое могло быть в жизни, причем к тому же не с кем-нибудь, а именно со мною, то что же это было? И тут сомнения не оставалось – выбора на было: это была Она. Как хотите назовите: женщина всей жизни или сама судьба. Она мне не нравилась, она была не в моем вкусе – я не мог отвести взор. Я никогда не задумывался, насколько хороша «моя» Дика, – мне не надо было объясняться с собою по этому поводу: не знал я, насколько она хороша, – настолько все в ней было хорошо. Мне неважно было, как она выглядела, – выглядеть можно лишь для других, и я не сравнивал, поскольку она была – для меня. Необсуждаемость есть благословение любовью. Мне было все равно, какая она. Но как же мне стало тут же не все равно, какая эта «не моя» Елена! А если Елена не мне, то кому? Ведь она уже есть сейчас, пока мы не встретились еще?.. Ревность, со всею ее внезапностью, пронзила меня навылет. Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но я уже ревновал. Я был уверен, что встречу ее на днях. Ибо что же надо пережить друг с другом, чтобы и через несколько лет случайная встреча у магазина так поразила меня? Что же в ней могло быть такого непредставимого, без чего потом и жизни не станет?..

– Вы принесли ее… мне? – спросила Дика, обреченно разглядывая «облака».

И, глядя на нее сквозь белесо-прозрачную Елену, я вдруг увидел перед собой чужую девушку, совсем не ту, к которой пришел. До этого я всегда приходил именно к ней, и радость состояла в том, что каждый раз это оказывалась именно она. А сейчас я вглядывался в ее ставшее незнакомым лицо, впервые сравнивая… Сравнение ей, бесспорно, было в пользу! Она выгодно отличалась. В ней все было окрашено, в отличие от этой фототени: свет остановленный – и свет льющийся… Юное лето, младенческая листва, ясный ветер, тень облака несется по цыплячьей траве, небо плещется в листве – такое лицо. Я впервые любовался им – оно было уже не мое. Ничье, как и та погода, которую напоминало: покинутый Рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты мне подсунул…

Я его сгрыз и не заметил. Дику я мог обнять, поцеловать – вот она, она ждала этого. Она хотела стать моей. А моя была уже эта бумажная Елена, которой не было. «Сумасшедший! идиот!» – проклинал я незнакомца и тут же понимал, что проклятья эти точнее всего относятся ко мне самому. Как я мечтал встретить его снова, вытрясти из него имя и адрес, или признание в обмане, или диагноз безумия, или тайну его, или душу – но он, конечно, не забредал более в Гарден-парк.

Он был так же похож на дьявола, как фотография на яблоко. Я бесконечно бродил по городу в поисках Елены, вглядываясь во все лица и витрины, но даже витрины той не нашел – только собственное отражение досаждало мне сходством: никогда я его так часто не встречал! Оно мне надоело, я себя не узнавал, я стал себе казаться безликой толпою.

Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить. Всякое что-то стало схоже с неким чем-то: мир был весь зарифмован и многократно отражен. Все что-то напоминало – и все было не то. Я бродил, как близорукий без очков, в тумане и мираже, как слепой. Асфальт передо мной расстилался в водную гладь, и по ней мчались вдаль, от меня, волны… Что это была за корма и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала… о, как я был слеп! Слепец, певец – я натыкался на собственное отражение, и вздрагивал, будто в нем отразился другой, и удивлялся неизвестному мне стихотворению, писанному, однако, моею рукою.

Сбылось то, о чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был Поэт! О, тут не обманешься: поэзия либо есть, либо нет. Я и раньше это чувствовал безукоризненно, а потому никогда не обольщался собственными опытами. Здесь же и сомнения быть не могло – я не замечал, как они возникали, будто они и не мной были писаны, я мог их оценивать как не свои – и они того стоили. Но, господи, как мало это меня утешало! Стихи не стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены…

Как я ее ревновал! Сначала этот вирус носил еще легкие, прустовские формы: не найдя сходства с нею в прохожих, я забредал в музеи, книжные лавки, ловя отблески ее лица сквозь толщу веков в портретах, в пыли Возрождения. И у меня, в студенческой моей келье, хронически висела то та, то другая предшественница моей неузнанной Елены: Боттичелли сменял Гирландайо.

Бедная Дика! как она ревновала… к этим репродукциям. Как она смирялась с соперницей и даже одобряла мой вкус… Но тут ей на смену приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые мои стихи Дика принимала безоговорочно.

Она входила ко мне стремительно, в новой юбке – «Правда, прелесть?» – в новых браслетах… Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала для него вазу… находила листок. «Это просто поразительно, как ты ничего в собственных стихах не понимаешь!..» Слезы будто восторга наворачивались ей на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих стихов была другая, не она.

Но Дика и виду не показывала. Я не мог этого вынести: ни взгляда ее, ни голоса, ни восторга, ни всей этой беспечной легкости, чем лучше выдержанной, тем больше отдающей лишь стойкостью, самоотверженностью и безответностью. Я не мог вынести ее страдания и был груб. Мне не нужны были ее оценка, ее помощь, ее порядок – неужто она не понимает, что бывают состояния, когда человек имеет право быть один?.. Она не замечала моей грубости, она даже не прощала меня, а просила у меня прощения и испарялась, прихватив с полу листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог лишь оценить, но не ценил ни капли, а почти что и ненавидел, как и Елену, когда наконец прогонял Дику. О, я так ее ненавидел в тот момент, когда за Дикой затворялась дверь, что, встреть я ее, задушил бы, как Отелло. За мучения, которые доставались от меня Дике, я ненавидел Елену, может, даже больше, чем за отсутствие.