Страница 16 из 16
Что это я вдруг так устал? Казалось бы, сегодня, именно сегодня душа моя особенно отдыхала… Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя нетренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово “душа”? – Давин рассмеялся. – У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум. Может ли быть, что сентиментальность есть именно непросвещенность, неупотребленность души?.. К черту, к черту!»
Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть винным запахом свежих дров и прохладного вечера – опять осень… Из-за нагромождения дров видна была только бессмысленная голова Гумми. Она то появлялась, то исчезала вслед за топором. Гумми пел, и, прислушавшись, доктор Давин с удивлением разобрал слова:
Эту печальную песенку он очень весело пел, опровергая даже тот смысл, который в ней, при большом желании, можно было бы обнаружить. Доктор усмехнулся, и зависть его прошла. «Нельзя же действительно завидовать Гумми, что у него так легко разлетаются дрова, когда у меня так туго выходят слова… Это определенно разные вещи».
«Милая Джой, – писал он, – я весь во власти новых мыслей, в корне меняющих положения нынешней психиатрии, – не означает ли это, что именно сейчас закладываются основы современной науки?.. Думаю, если бы подчинить нашу практику сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая, то наука бы распалась на число этих случаев, равных каждой жизни. Только рабочая грубость, оплаченный практицизм и практическая бездарность и нерадивость практика приводят к обобщению и группированию психик по самым приблизительным и варварским признакам. Кроме справедливо-тюремной или попечительской функции в случаях очевидных патологий (которую как раз мы исполняем далеко не на христианском уровне), приходится сознаться себе, что наша наука не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни у кого, кроме любящих и имеющих душу», – писал он, подставляясь тонкостью и чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.
«Мы способны разрушить примитивный идеал, но неспособны воздвигнуть на его месте более просторный, вмещающий в себя то, что мы разрушили. Если бы человеку платили те же деньги за то, что ему свойственно, а не за то извращение, с каким он приспособился к удаче, то премьер-министр и великий ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно, находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить, разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость, то мир бы впал в слабоумие, а на Земле воцарился золотой век. Люди не все сумасшедшие только из страха одиночества, только потому, что рядом есть другие, – и они все сумасшедшие, потому что принимают условность общего существования, не разгадав ее умом. Настоящая трудотерапия возможна лишь в Раю. Единственное объяснение тому, что я как человек делаю, это “мне-свойственность”, но эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе почему мне так трудно, так насильственно делать все то, что делать я считаю не только своим долгом, но и призванием? Лишь потому, что другие делают столь же несвойственные им вещи хуже меня? Но не значит ли это, что они просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное их душе, что они, лентяи и иждивенцы, в этом смысле ближе к Гумми, ближе к своей природе, хотя бы не насилуя себя? Инерция обывателя – естественна. А уточнение мира, та высшая “естественность», которую я оправдаю своим якобы гением, – тщеславная чепуха, развращенный нуль».
Он перечитал, удивляясь. «Поэт, тьфу!.. – сморщился, застеснялся. – Что за наваждение такое! Я стал праздным провинциалом. Как стыдно… Нет, Джой права… Поедем. Хоть в Петербург, но в Европу. Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны… Назад! Хоть к месье Шарко, под его дурацкий душ…»
Наконец-то счастливый характер Гумми принес счастье ему самому!.. Не все же ласкать поленья… Ему теперь было – зачем, кому и для кого, а также – куда и к кому. Как говорится, жизнь его обрела смысл. Он разделил свое одиночество пополам. Он был счастлив.
Он и сам не заметил, как в первый же раз, пока он провожал доктора Давина от вокзала до его желтого особняка, успел ему рассказать все, всю свою жизнь, все, что знал, и даже все, над чем задумывался. Его и это удивило, и еще больше то, как быстро он все это рассказал, какая маленькая оказалась его жизнь – как у новорожденного. Он даже замер с открытым ртом, нагнав своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот он идет с доктором по этой дороге… Этим вся его жизнь и кончалась. Венчалась удачно – он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.
Доктор чрезвычайно заинтересовался всем, что рассказал Гумми. Он ему сразу поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?
Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту легкость общения, некоторое обновление и неожиданность собственных соображений в присутствии Гумми чисто профессиональным обострением. Он и не мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе, необъясненное, накапливаясь, вдруг раздражало его своим неясным скоплением – он удивлялся тогда самому себе: что это с ним? на что он тратит свое гениальное время? – но тут мысль его неожиданно поворачивалась, упершись в простодушие собеседника, и возрождалась прежде, чем он успевал понять ее, – чувство волнующее и радостное… И беседа текла.
О прошлом Гумми ему так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне недоумевал. Он даже не знал, сколько ему в точности лет. Он был не старше, но, пожалуй, и не младше Давина. И вот за эти достаточные уже годы он помнил словно бы лишь этот городок Таунус, а остальное время… у Гумми круглели от простого напряжения глаза, будто он видел перед собой нечто определенное, но столь неназванное, что и слов не найти. Слова его, временами вполне гладкие, иногда даже образные, комкались, мялись, таяли, превращаясь в характерную идиотическую кашицу. Из всего его натужного мычания о прошлом мог Давин понять, что Гумми пролежал всю свою жизнь, свернувшись, как зародыш, в некой большой прозрачной плеве, сквозь нее просвечивало небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что был спеленут, иногда – что лежал на чем-то вроде кровати, на диване, с открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.
– Может, кровать стояла в поле? – спросил Давин.
Гумми посмотрел на него с испугом, но, не обнаружив иронии, обрадовался:
– Может быть, в поле… Запах такой помню.
Про монастырь Дарумы он тоже больше ничего не помнил. Все забыл. До монастыря, наверное, проспал с открытыми глазами, но и в монастыре был то ли год, то ли два, то ли неделю, не больше.
– Колол там дрова? – с поразительной догадливостью спросил величайший диагност в будущем.
Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить…
– Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.
Но больше – все. Второго столь же пронзительного вопроса Давин не мог придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной…
Гумми настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени, кроме участия и интереса.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.