Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 87

75

Альберто Моравиа

ее губы. Наконец бесконечно долгий сеанс завершен, картина готова, и я делаю шаг назад, чтобы ее рассмот­реть. Но какая странность: холст пуст, бел, чист, на нем нет и следа обнаженного тела — не только картины, даже наброска; нет сомнения, что я работал, но я ничего не сделал. В ужасе я хватаю первый попавшийся тюбик, вы­давливаю краску на палитру, обмакиваю в нее кисть и снова с яростью набрасываюсь на холст. Никакого эф­фекта: холст остается чистым, девушка же, видя тщет­ность моих усилий, улыбается все насмешливее, хотя большие очки в черепаховой оправе по-прежнему прида­ют ей какой-то лицемерно-благонравный вид.

Чья-то рука ложится на мое плечо — это Балестри­ери собственной персоной; с покровительственной улыб­кой на багровом лице берет он у меня кисть и палитру и встает перед холстом, повернувшись ко мне спиной. Он в рубашке с короткими рукавами и трусах — одеяние, за­ставляющее меня вспомнить о Пикассо, с которым я во­обще обнаруживаю у него неожиданное сходство. Теперь рисует Балестриери, а я гляжу на его затылок, заросший серебряными волосами, и думаю, что вот Балестриери умеет рисовать, а я не умею. Балестриери заканчивает работу. Балестриери отходит, и я стою перед его карти­ной. Не знаю, хороша она или плоха, но, вне всякого сомнения, она существует: холст уже не пустой и не бе­лый, каким он был, когда закончил рисовать я, — на нем теснятся линии и краски. И неожиданно меня вдруг ох­ватывает ярость: я беру нож, которым обычно пользуюсь при соскабливании краски, и делаю на картине несколь­ко глубоких продольных разрезов. Но о ужас: оказывает­ся, я разрезал не холст, а тело натурщицы. И я вижу, как из этих длинных вертикальных разрезов — от груди до ног — начинает сочиться кровь. Кровь красная, ее много,

76

Скука

она образует бесчисленные ручейки, которые, сливаясь, образуют на теле девушки, улыбающейся как ни в чем не бывало сплошную кровавую сетку, а я все режу и режу — упорно, методично, до тех пор, пока не пробуждаюсь от собственного мучительного нечленораздельного крика.

День был пасмурный, комната погружена в тусклый свет сумерек. Я вскочил с дивана и, словно бы следуя какому-то внезапному озарению, бросился к двери, от­крыл ее и вышел в коридор. Там было пусто, все три двери заперты, но, приглядевшись повнимательнее, я за­метил, что та, которая ведет в студию Балестриери, чуть-чуть приоткрыта. Не размышляя, продолжая действовать словно бы по наитию, я подошел к ней, убедился, что она и в самом деле не заперта, толкнул и вошел.

Я никогда раньше не бывал в студии старого худож­ника и, таким образом, мог объяснить свой приход само­му себе простым любопытством. Шторы на окнах были спущены, и в комнате было почти темно; лампа под крас­ным абажуром на резной позолоченной деревянной нож­ке, наводившая на мысль о церковной утвари, горела на столе, покрытом скатертью из пурпурного Дамаска. Раз­глядывая студию Балестриери в кровавом свете этой лам­пы, я убедился в том, что она совсем не похожа на мою. Она была больше, и в ней была еще внутренняя лестни­ца, которая вела на антресоли, где виднелись две малень­кие двери. Кроме того, если моя студия, кое-как обстав­ленная, всегда в беспорядке, выглядела как типичный приют художника, то обставленная «под старину» студия Балестриери, как я сразу же с бессознательной неприяз­нью отметил, была похожа на мещанскую гостиную, ка­кие были в моде лет сорок — пятьдесят назад; никто бы не догадался, что здесь обитает художник, если бы не пресловутые «ню», густо, одна к другой развешанные по





77

Альберто Моравиа

стенам от пола до потолка, да монументальный моль­берт, стоящий в хорошо освещенном месте, у самого окна; на мольберте был холст с незаконченной картиной.

Меня особенно поразила мрачность этой комнаты: мебель, либо старинная, либо подделанная под старину, была вся выдержана в стиле Возрождения; стены под кар­тинами обиты пурпурным Дамаском; на полу грудой на­валены персидские ковры с густым и темным рисунком. Я закрыл за собой дверь, огляделся и, вдыхая стоявший в комнате специфический запах — домашний и в то же время отдающий тлением, — медленно подошел к хол­сту. Неоконченная картина, несомненно, была та самая, над которой работал Балестриери в день смерти, запечат­левая на ней свою юную любовницу; признаюсь, мне было любопытно увидеть, как она была сложена. Однако, очутившись перед холстом, я почувствовал разочарова­ние и недоверие. Набросок углем, сделанный Балестрие­ри, плохо соотносился с образом той хрупкой, с детским личиком девушки, которая так часто мне улыбалась. Это было типичное его «ню» с преувеличенными формами и в нарочитой позе: девушка присела, сцепив на затылке руки, так что на первом плане оказались бедра и груди, то есть те части женского тела, к которым Балестриери был, по-видимому, особенно неравнодушен. Меня поразила ширина бедер и тяжелые груди — ничего подобного я вроде бы не замечал в его натурщице. Правда, тонкая талия и хрупкие руки и плечи вполне могли принадле­жать ей. Характерная деталь: Балестриери не позаботил­ся хотя бы набросать лицо, так что какая-либо иденти­фикация, во всяком случае, для меня, была просто невоз­можна.

Я долго смотрел на холст и думал о том, что Балест­риери и в самом деле был очень плохим художником,

78

Скука

даже если мерить его по меркам старой натуралистиче­ской школы, к которой он, по-видимому, принадлежал; затем я отошел от мольберта и стал одну за другой рас­сматривать картины на стенах. Как я уже говорил, все это были обнаженные женские тела, запечатленные по большей части в нарочитых, неестественных позах, и, глядя на них, я подумал, что Балестриери хотя и был плохим художником, отличался необыкновенной ста­рательностью и был кропотлив до педантизма: было видно, что он не полагался на вдохновение, а работал как старые мастера — кроя картину несколькими слоя­ми лака, по многу раз возвращаясь к одним и тем же деталям, пока не убеждался, что сделал все возможное. Результатом же, увы, был специфический фотографи­ческий натурализм, тот самый «вылизанный» стиль, ко­торый царит обычно на выставках коммерческих гале­рей. Но с другой стороны, нельзя было не признать, что в своем роде это было совершенство, то омерзительное совершенство, которое бывает свойственно порногра­фическим изображениям. Иными словами, мир Балест­риери был очень конкретным и последовательным: ни­что не нарушало цельности этого мира, ничто чуждое к нему не примешивалось, и так ли уж важно, что в нем был оттенок маниакальности? Главное, что до самого конца Балестриери чувствовал себя в этом мире пре­красно и никогда даже не пытался выйти за его пределы. Может быть, он и был сумасшедшим, но в таком случае его безумие состояло в том, что он верил в прочность своих связей с реальностью, то есть в собственное здо­ровье, о чем, между прочим, свидетельствовали и его картины, в то время как я был убежден, что истинно здоровый человек не может поверить в возможность та­