Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 20

Последний год в институте был сдержанней и проще, и приятней. Я помню, как 7 ноября я ехал домой перед вечером, ехал с другой и собирался быть весь вечер с дру­гой, и она ждала этот вечер. Но из дверей, освещенная и усталая, с покрасневшими глазами, выходишь ты, и я все забыл — я стою рядом с тобой, говорю с тобой, я вижу, какая ты красивая, и я целый вечер танцую с тобой, и ты не уходишь никуда. И позже мы встречались часто и дру­жески, и всегда я забывал все на свете, потому что ты была важнее, чем все на свете, и ты знаешь это.

Мне тяжело в будни и плохо, будни затягивают и портят. В будни мы встречались как-то второпях, на лес­тнице, ты так устала за день, что и улыбаться не могла. И мы весь вечер сидели среди пальм и пьяных вокзально­го ресторана, а потом ехали в такси далеко-далеко, где деревянный домик с калиткой и деревьями в снегу, где живешь до сих пор ты.Барабаны били так, что хотелось идти на войну.

Летал во сне между гор, обитых, как стулья в его комнате.

Мама приехала утром в шесть часов. Красивая и за­горелая, как середина июля. Я открыл дверь и потом зевал до восьми часов, не в состоянии заснуть. Мама вы­мылась и в халате причесывала мокрые волосы, поставив зеркало на подоконник. Она сидела вся освещенная солн­цем, в голубом халате.

Мне приснился страшный сон,— говорила она.— Я видела нашу комнату и пятнадцать пустых бутылок на столе.

Какие были бутылки?

Из-под водки. Пятнадцать бутылок — меня тряс­ло до утра.

Я молчал, думая: неужели бывают вещие сны? За день до маминого приезда, то есть вчера утром, я сдал 15 буты­лок из-под водки. Ровно 15 — ни больше, ни меньше.

Мне снилось, что в меня стреляют, я проснулся, и рука моя лежала на животе.

По мужской части ничего помочь не надо?

Вечером, в прекрасную мокрую погоду напротив рес­торана «Пекин» человек в темном пальто расквасил лицо своей женщине. Она была в синем костюме с глубоким вырезом на труди, лицо бледное, волосы светлые и кровь на губах, подбородке и щеке. Он кулаком, короткими ударами, загнал ее к стене, и она даже не кричала, а только плакала.

Мой знакомый, дантист по профессии, узнал, что в деревне умерла его двоюродная сестра. Он ее и в глаза не видел и в деревне той не был сорок лет, но напился но этому случаю вдребезги и третьи сутки лежит поперек зубоврачебной комнаты лицом вниз и горько рыдает.

Что ты плачешь? — спрашивает жена.

Жалко Аню, ах, как жалко!

Какую Алю?

Молчи! — тебе не понять.

Но сестру зовут Мотей!

Уйди, я никакой Моти не видел и не знаю.

А в приемной третьи сутки ревут больные, и реветь им еще не меньше недели, потому как громадное это горе — смерть двоюродной сестры в недалекой Смоленской облас­ти, в деревне и под соломенной крышей. А что касается больных — пусть идут в государственные лечебницы.

Мне не нужна женщина — друг по чувству и перу, товарищ но жизни и собеседник — ничего этого мне не нужно. Мне нужна просто женщина, которую я не знаю даже по имени и через день забуду в лицо. Лучше всего так. Лучше не пытаться рассмотреть человека до кон­ца, это такое дерьмо или такая глупость, причем это всегда невесело. И да здравствует благородный разврат всех форм.

Переулок, окрашенный в синие и желтые краски, синие и желтые дома и крыши эмалированные, такие свер­кающие и чистые, как ледяные. Переулок называется именем братьев Гримм, Гонкуров, Знаменских и всех ос­тальных уважаемых братьев, имен которых я, к сожале­нию, не знаю. Чудесный день с утра, и солнце, и ветер, пахнущий листьями, и белые, высокие облака.

Переулок заполняют люди в красных одеждах и в красных колпаках. Они красные на фоне синих и жел­тых стен. Они несут в руках неподвижные штандарты и флаги, которые плещутся вслед за ветром. Они поют: Мы голубое платье

сошьем

и короля

повесим на закате. Тра-ля-ля-ля-ля-ля.





Где же он, этот переулок, где люди в опереточных шля­пах обкручивают пояс синими лентами, где девушки смуг­лых тонов танцуют «кукарачу» и зеленые листья цветов плавают в тарелках? Где ты, благословенная моя страна голубых стен и свежести ночи? В такую ночь кони бредут по траве над прекрасной рекой и мокрое от росы пространство дремлет. И огромная луна белого цвета в полночь приходит светить. Я искал тебя долго и трудно, я не могу тебя найти, моя страна несбыточной мечты. Ах, как хочется красивых слов и всего простого — и нет ничего.

На помойке сидела старуха. Она жевала совершенно по-дворянски — не открывая рта — огурец.

Я был сегодня, 25 апреля, в мастерской Кибальнико­ва. Мастерская в бывшей церкви. Посреди зала стоит громадный Маяковский из мокрой, зеленоватой глины. Вокруг — сложные конструкции, с которых неоднократ­но падал скульптор с черной бородой. Ему 46 лет. Он крепкий человек в потертом костюме из вельвета. Он ходит вокруг Маяковского — такой маленький в сравне­нии с поэтом. Маяковский смотрится очень хорошо с лю­бой точки. У него прекрасное лицо, твердые губы. Он стоит вполоборота, приподняв голову. Среди людей, ко­торые смотрят на памятник,— Людмила Владимировна Маяковская, высокая, седая, похожая на брата. Ей очень нравится, что сделал Кибальников. В мастерскую часто приходила Лиля Юрьевна Брик и многие из людей, кото­рые знали Маяковского. На скамейке у стены сидит жен­щина в платке. Это сестра Есенина. Рядом с Кибальнико­вым суетится человек в коротких брюках — драматург Юрий Чепурин, и седой растрепанный Орлов обнимает скульптора. Сегодня памятник принят, и он будет отлит из бронзы. Потом его накрывают чехлом, мокрого, блес­тящего, ростом до потолка.

Мы вышли из мастерской — захламленного, не­уютного помещения, где получаются такие вещи. На Маяковской ходили люди, и сам Маяковский сорок с не многим лет назад шагал кольцом бесконечных Садовых.

На балконе сидел инвалид в шляпе. Сидел и дышал, свесив алюминиевые костыли за решетку. А кругом были весна, и воскресенье, и солнце, какое бывает к вечеру,— не сильное, спокойное солнце. По сырой земле шли двое без пальто, размахивая свертками. У одного была бутыл­ке водки в кармане старого пиджака. До чего же замеча­тельно в такую погоду пить с товарищем в пустой, чистой комнате, положив все на стол без скатерти, и чтоб в распахнутое окно поднимались голоса детей и звонки трамвая в Сокольниках и солнце уходило на потолок. А потом, не торопясь, брести под фонарями и разглядывать лица девушек.

Почему весной так много девушек? — спрашива­ешь ты.

Не знаю почему,— говорю я.— Мне все равно. Мы идем, чувствуя вечность.

Почему вечность? — спросишь ты.

Потому что мы вечны и бессмертны.

Нет,— скажешь ты.— Потому что мы пьяные. Мы стоим над Яузой и плюем в воду, освещенную огнями города. Вода течет под мост, потом между старыми домами, потом она впадает в Москву-реку и вместе с Москвой-рекой впадает в Оку, а Ока впадает в Волгу, а Волга впадает в Каспийское море, а Каспийское море высыхает.

Зачем же тогда течет вода? — спрашиваешь ты.

Удивляюсь тебе,— говорю я.— А круговорот природы? А рыбы? Где им жить?

Это безусловно,— соглашаешься ты.— Рыбам жить негде.

И ты грустишь, опустив голову. Мимо проходят он и она. Мы не успеваем рассмотреть ее лицо, но спина женщины прекрасна, и ее ноги, и длинные волосы, опущенные на пальто.

Почему они все красивы, если смотреть в уходя­щую спину? — спрашиваешь ты.

Это иллюзия,— говорю я.— Со спины никогда не угадаешь точно.

Она прекрасна,— говоришь ты.— У нее лицо ма­донны.

Чего ты плетешь? — говоришь ты.— Откуда ей взяться в Сокольниках?

Все мадонны вышли из народа,— говоришь ты.— Они мыли посуду в дымных комнатах без единого зеркала.

Она уходит,— говорю я.— Если хочешь, можно ее догнать. По-моему, у нее толстые: губы, круглые щеки и узкий лоб.

Она прекрасна,— говоришь ты. И мы бежим по набережной.

Стойте! — кричишь ты.— Стойте, мадонна!

Мы бежим, чувствуя тяжесть наших сердец. Она обо­рачивается, когда мы стоим в трех шагах от нее, готовые свалиться на мостовую. Она оборачивается — и прекрас­ная женщина улыбается нам. Мы остаемся на мостовой, освещенные лампами дневного света, а она уходит.