Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 120

Конвоиры выстрелили ему в спину, и, когда ординарец проходил потом по опушке леса, он увидел, как тот лежит и как сверкают его зубы. Хотя на лице и застыло удивление, испугаться сенегалец не успел и все еще смеялся.

— Мы могли бы не быть такими жестокими, — сказал командир пулеметчиков.

— Пришлось бы его кормить, — сказали солдаты. — А хлеба нет. И как будто они там кормят наших!

Действительно, хлеба не хватало, да и англо-французы по ту сторону фронта едва ли кормили наших пленных.

— Чего мы его будем кормить? Что мы его — звали или напали на его страну?

— Сидел бы в своей Сенегалии, никто б его пальцем не тронул.

— Сдается мне, далеко это. Мой дядя в самый Стамбул ездил, а про такую страну не слыхал.

— Наверно, далеко. На краю географии.

— В географии нет такой страны. Географию мы учили.

— Она в географию не влезает.

Больше о сенегальце не говорили, потому что он явился откуда-то очень издалека, оттуда, где уже и человечества-то нет, из страны, незнакомой солдатам, явился, чтобы есть их хлеб (которого у них не было) и чтобы их убивать. Хватит — немало их уже перебили.

Они должны были отомстить.

Поручику воздали последние почести и похоронили его. На крест повесили его каску, но ночью была гроза, каска свалилась на свежий могильный холмик, и наутро ординарец Филипп увидел, что в нее натекла вода, немного, горсти две. И хотя на войне человек редко бывает человеком, ординарец повесил каску за ремешок туда, на перекладину креста, чтобы в дождь в ней всегда собиралась вода. Может, поручика томила жажда.

Сенегальца так и бросили на опушке, и всю ночь его поливал дождь, расправил одежду, распрямил пальцы. Только волосы он не смог распрямить. Они были такие густые и такие кудрявые, что по-прежнему закручивались колечками на синей коже.

Повесив каску поручика, ординарец хотел подойти и к сенегальцу, но увидел, как что-то, поджав хвост, отскочило от него и побежало в лес. Он понял, что около сенегальца побывали шакалы, и повернул обратно, потому что в таких случаях его всегда начинало тошнить.

Старик вздрогнул — то животное и правда двигалось, виновато и нерешительно, поджав хвост, вдоль ольшаника. Он моргнул одеревенелыми веками и узнал Диану, их собаку.

— Диана, Диана! — позвал он.

Собака села и заколотила хвостом по земле. Обернулась назад, но ничего не увидела и нерешительно побрела к старику. Она подошла к нему, повесив голову, покорная, готовая к тому, что ее сейчас будут бить. Старик пожалел ее, и в голове мелькнули нехорошие мысли о горбуне. Все-таки он слишком жестоко обращается с больным псом — старости, глистов и блох и так достаточно для истощенного тела.

Горбуна еще не было.

Но старый Филипп не страдал оттого, что его еще нет.

Он никогда не страдал от одиночества, как это бывает с молодыми. Молодой человек, предоставленный сам себе, — ничто. У него нет воспоминаний, как у стариков, ветры судьбы не носили его по земле, подобно тому как через день-другой осенний ветер начнет носить опадающие с деревьев листья. Когда Филипп вспоминал все, что было в его жизни, ему казалось, что это не воспоминания, а длинный-длинный сон или очень длинная книга, больше Библии. И правдивее Библии. Книга эта была хорошей и доброй и могла бы для кого-нибудь быть наставлением, потому что он перечувствовал ее всю с первой до последней строки. Иногда ему хотелось рассказать свою жизнь горбуну, но тот больше любил разговаривать с ветеринаром или ходил на охоту. Иной раз хотелось поговорить об этих вещах с женой, но он видел, что это бессмысленно: они с женой понимали друг друга и не разговаривая. А что касается звезд, может, это и верно, потому что и воспоминания его были подобны слетевшим с него чешуйкам, и их уже нельзя было убить — ни переезда через океан, ни мяты, ни войны. Он спрашивал себя, хотелось ли бы ему что-нибудь из своей жизни пережить еще раз. Хотелось бы, всего хотелось бы, но больше всего — того, что было в дикой мяте, когда они с женой ее смяли, думал он. Кабы он только мог.

Но он уже не мог.

В такие дни ему казалось, что он — малая частица этого мира и что никто не может его из этого мира вытеснить, потому что тогда будут нарушены его тишина и спокойствие. Как никто не мог бы выбросить реку из колыбели ее берегов, как никто не мог бы остановить ее на пути к океану. Преодолевая все преграды, она движется вперед.

Горбун не знает ничего этого. Но все-таки когда-нибудь он ему про это скажет. Не надо прятать себя от других. Каждый человек — урок другим, хороший или плохой.

Горбун показался лишь после захода солнца, тенью выступив из теней у реки. Спереди на поясе у него болтались три горлицы. Собака заскулила и встала у старика за спиной.

— Ветер поднялся, — сказал горбун.

— Я так и знал, — сказал Филипп. — Ты ж видел, какое вчера вечером было небо.





— Надо будет смазать колесо, — сказал горбун, — опять рассохлось.

Оно поскрипывало наверху над их головами и раздумывало, не пора ли ему начать крутиться в другую сторону, потому что ветер изменил направление и дул теперь с гор.

Горбун сел у кострища, а старик разворошил угли и бросил сверху сушняк. Сквозь дым было видно, как горбун отстегивает патронташ. Красной гильзы там не было.

Горбун переломил ружье и вытащил гильзу из ствола.

— Везет моей Диане, — сказал он и сунул гильзу в патронташ.

— Что-нибудь случилось? — спросил старик.

— Я ж тебе говорил, что у ней цепень. Ветеринар велел ее пристрелить.

— Правда?

— Ясное дело, правда. Я потому и пошел на Петушиный холм, думал, там ее пристрелю. И пристрелил бы, если б она не обернулась.

— А она обернулась?

— Обернулась как раз, когда я вскинул ружье. Собаки, видно, чуют. Только я вскинул ружье, она и обернись.

— И не побежала?

— И не побежала. Побежала бы, я б выстрелил. А она обернулась и поползла ко мне. Смотрит на меня и ползет, к самым ногам подползла. Замерла там и морду ко мне подняла. Прямо как человек.

— Еще бы! — живо отозвался старик.

— И я не мог выстрелить.

— Еще бы!

Филипп посмотрел на собаку. Она сидела у костра и глазами следила за их разговором.

Горбун сунул лопату в угли, чтоб раскалить ее для рыбы. Старик смотрел на его лицо, порозовевшее от огня. И на его глаза. Глаза были не такие, как всегда: в отблесках костра они стали красивыми. Старик вспомнил, что видел такие глаза у птиц. И сам горбун показался ему красивым и добрым. «Уроды не страдают милосердием», — сказал ему поп Николчо. Но он был пьяница, и сейчас старик ему не верил. Он подумал, что гораздо лучше, когда у человека изуродована рука или нога, чем если у него изуродован ум или сердце. И он снова вспомнил про фронт, про сенегальца, которого расстреляли, как собаку, — все происходило тогда как-то уродливо, не так, как следовало бы. Он подумал, что война тем и страшна, что уродует человека.

Здесь, в спокойствии этого вечера, все было овеяно добротой, и горбун был добр и красив, как никогда раньше, потому что он сидел к нему лицом. Филипп не видел его горба, и рассказывал горбун о бедной собаке. Собака говорить не умела, но старик считал, что она все понимает, — ее желтые глаза улыбались. Он вспомнил и про цыгана с дынями и был сейчас уверен, что горбун выстрелил над его головой, только чтоб его напугать.

— Все у тебя ладно, — сказал ему старик и поворошил пламя. — Теперь тебе остается только жениться.

Тот задумчиво улыбнулся.

— Знаю, — сказал он. — И женюсь, что ты думаешь!

— Конечно, надо жениться!

Старый Филипп верил, что найдутся люди, которые полюбят горбуна. Достаточно того, что он человек и что он хочет любить. Тот, кто хочет получить любовь, ничего не давая, останется в дураках. А тот, кто много дает, не может не получить, иначе все на свете потеряло бы смысл.

Первая рыба, брошенная на раскаленную лопату, выгнулась дугой, и — пш-ш, пш-ш — зашипело мокрое мясо. Горбун оставил ее возле костра и принялся ощипывать горлиц.