Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 127



Как-то в осенний вечер, после очередного появления мешка, отец залез на чердак и вернулся оттуда со старым плетеным креслом. По-моему, он когда-то выписал его с родной фермы. У нас в комнатах не было ничего под стать этому креслу — в комнатах, битком набитых тем, что по крестьянским понятиям слагается в шикарную обстановку: плюшевая мебель, всякие «Затравленные олени» в золоченом багете, пестрые чучела неведомых тропических птиц, дорожки с фестонами на каминных полках, фаянсовые пастушки, китайские мандарины с качающимися головами, никелированные кровати с внушительными шишками и гербовые щиты из перламутра и осколков зеркала, грузные шифоньеры красного дерева и прочее и прочее. Но кресла с плюшевыми сиденьями, гнутыми ножками и твердыми спинками служили для парадности, а не для уюта, а в старом плетеном кресле из деревни мой папка мог и откидываться, и покачиваться со скрипом, сколько его заднице было угодно.

Оно жило в доме годы и годы, шаткое, валкое, исцарапанное, старательно навощенное, известное просто как «отцово кресло», но затем в один прекрасный вечер, когда отец, закинув ноги на кухонную плиту, читал «Ивнинг эко», внезапно что-то с треском лопнуло, и он провалился сквозь сиденье. Потом поднялся, согнутый в три погибели, потому что кресло сжимало его, как в тисках. Мы с матерью захлебывались смехом, пытаясь выдернуть его из этого капкана, а он ругался, как пьяный сапожник. Вот эту-то развалину отец нежданно-негаданно и приволок с пыльного чердака.

На следующий день он принес с Сенного рынка большой мешок соломы, прихватив по дороге полгаллона портера и двух приятелей — отставного солдата. Живоглота, как прозвали его окрестные ребятишки, и плотного коротышку, который охранял артистический подъезд в Оперном театре и прислуживал в часовне. Когда я услышал, что они задумали, то просто обомлел от восторга. Они сказали, что навьют веревок из соломы — я о таком чуде и не слыхивал — и сплетут из них новое сиденье для кресла! Безумно гордый за своего папку, я сбегал позвать моего лучшего друга, и, тихонько примостившись на кухонном столе, точно две кошки, мы во все глаза глядели, как эта троица, жарко споря среди клубов пыли и ворохов соломы, плетет веревки для сиденья.

Вместе с пылью в воздухе носились новые редкостные слова: «в рубчик», «переплет», «косичка», «камыш», «сердечками»… А когда они уселись промочить горло портером и поглядели на старый навощенный остов посреди пола, то принялись потирать колени и приговаривать, что житье в деревне — всем житьям житье. И мать знай подливала им портера и радостно смеялась, потому что папка начал толковать о лошадях, да о пахоте, да о том, как вести борозду, день-деньской вышагивая за плугом, да о том, что послать бы проклятый город ко всем чертям и скоротать бы конец жизни на своей землице.

Эта игра ни ему, ни ей, ни мне никогда не приедалась: они завораживали себя прекрасной сказкой, и плевать им было, что денег у них не хватило бы и на ящик с землей под окном, а уж на целое поле и вовсе.

— Помнишь маленькую ферму, — начинала она, — ну ту, которую в прошлом году продавали в Нантенане?

Стоило ей сказать это, как у меня перед глазами вставали поросшие осокой лужки Лимерика, по которым я бегал, когда гостил у дяди, и выщербленные старые стены каменных домиков все в пятнах мха и лишайников, и шелестящие над Дилом ивы, и я ощущал, как пахнет влажный торф в сыром воздухе и, главное, высокий просвирник, чьи цветки были сначала скручены в плотные кочанчики, потом раскрывались, розовые и жесткие, потом становились почти прозрачными, а потом сменялись лепешечками, которые я любил грызть. Буйный сорняк, верный признак разорения стольких ирландских деревушек, а для меня в своем обилии и красках — ни с чем не сравнимый символ пустынности, прелести и угасания Лимерика.

— А-а! — взрывался криком папка. — Да пропади он пропадом, твой Лимерик! Трясина проклятая! Черт подери, и как это я упустил фермочку под Эмо, которую смотрел два года назад!

— Ну и ну! — фыркала она. — Тоже мне место! Да я за Лимерик тигрицей буду драться, когтями и зубами! За кусочек доброй лимерикской земли! Ах, Лимерик, любовь моя! Да где же ты найдешь под своим Эмо такую картошку и такие яблоки?

И вот сейчас она выхватила из мешка клок сена, уткнулась в него лицом, а по щекам у нее катились слезы, и мы с моим закадычным другом визжали от смеха, а служка славил Типперери, а Живоглот во весь голос поминал реку Барроу и поля Карлоу, пока наконец отец не вскочил и не крикнул:

— За дело, ребята, скоро темнеть начнет, а нам вон еще сколько плести!

Но соломенной веревки что-то все видно не было. Споры становились жарче, голоса сердитее. Вначале они опасались только, что под их веревку всей кухни не хватит, но на плитках пола до сих пор вытянулись всего три-четыре соломенных червяка. Служка сказал:

— Солома совсем сырая, черт ее дери!

Мальчишкой в Типперери он такой соломы и не видывал.

Живоглот сказал, что солома больно старая. Когда он был мальчишкой в Карлоу, из старой соломы никто никогда ничего не плел. Никогда! И ничего!



А папка сказал:

— Соломины, черт бы их побрал, одна другой короче!

И они принялись пинать свою работу, хмуриться на ворох посреди кухни, выдергивать соломины, растрепывать их по всей длине и отшвыривать, так что скоро весь пол был замусорен, как в стойле. Тогда они надели пиджаки и в последний раз пнули ворох, мой приятель соскочил со стола и сказал, что идет играть в мячик, а я понял, что все они трое были обманщики и самозванцы.

Когда я вернулся вечером с «Ивнинг эко», в кухне было прибрано. Папка стоял у мешка. В руке он держал картофелину и ногтем большого пальца сковыривал с нее присохшую глину. Заметив меня, он бросил клубень назад в мешок, взял газету, придвинул плюшевый стул и, морщась, сел на него. Я молчал, но как ни мал я был, а понял, что он только смотрит на страницу, не читая. Одному богу известно, что он видел в эту минуту.

Еще многие годы скелет кресла валялся в углу чердака. И после того, как отец умер. Когда умерла мать и мне пришлось продать последнюю рухлядь, оставшуюся от их жизней, старьевщик не захотел забрать ни на что не пригодный остов, и, в последний раз обходя гулкий от пустоты дом, я увидел, что он сиротливо стоит посреди голого чердака. И на меня вдруг пахнуло запахом яблок, и душноватой лимерикской пылью, и торфяным дымом его кухонь, и духом просвирника среди обвалившихся известняковых стен — и я увидел отца и мать, таких, какими они были в то утро, когда наклонялись, обнявшись, над осенним мешком, беспричинно смеялись и вновь были отчаянно влюблены друг в друга.

ОДНОЙ ПОРОДЫ

©Перевод Р. Облонская

Максер Кридон не был пьян, но тоска его пьянила, и он это знал и страшился этого.

Поначалу ему нравилось ходить по улицам среди толп, где каждый встречный нес сверток в зеленой или золотой бумаге, перевязанной широкой красной лентой, за которую заткнуты усыпанные ягодами веточки остролиста. Всякий раз, как он с кем-нибудь сталкивался, сверток падал, оба вскрикивали «Ох!» или «Виноват!», взглядывали друг на друга и смеялись. Вот на волосах женщины приютилась звездочка-снежинка. Пахло сосной и бальзамом. На площади Рокфеллера двенадцать золотых ангелов беззвучно трубили в двенадцать золотых труб. Когда светофор на Парк-авеню переключился с красного на зеленый, он показал полицейскому, что все выстроившиеся поодаль в ряд рождественские елочки отраженно изменили цвет. Полицейский от души поблагодарил. Дымка света окутала верхние этажи зданий, и над Парк-авеню возникло подобие ореола. Все в точности как он ожидал, когда тащился из Галифакса на паршивом старом танкере. И вдруг в порыве отвращения он яростно взмахнул рукой.

— К черту их! Всех к черту!

— Ох! Ого, стоп! Виноват!

Он не пожелал засмеяться в ответ.

«Бедняга Кридон! — сказал он себе. — Один-одинешенек в Нью-Йорке в канун этого будь-оно-неладно-светлого Рождества, некому словечка сказать, некуда податься, кроме как опять на распроклятую старую посудину. Нью-Йорк так и сияет. Все до одного так и сияют. Одному бедняге Кридону худо».