Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 117

— Ну как же! Анисья Матвеевна? Я очень знаю! Сядьте, отдохните с дороги!

— Да уж ты меня не усаживай. Насиделась! Пей чай, простынет.

— А Митя? Где же Митя?

— Митя! Где положено, там и есть. Нас с тобой не спрашивали, когда посылали.

— Но письма? Письма?

— Да ты что? Делов у них там других нет — письма писать! Небось не на печи лежит, дело делает. Какие письма!

Саша умолкла. Ей вдруг показалось, что она куда-то проваливается, плывет, в ушах зазвенело. Когда очнулась, увидела над собой серьезное, почти злое, морщинистое лицо Анисьи Матвеевны и услышала рядом Анин плач.

— Помолчи, видишь, матери не до тебя, — сказала Анисья Матвеевна и добавила неодобрительно, обращаясь к Саше:

— Эх ты, хлипкая, как я погляжу. Да это что — другие в такие годы кули на плечах таскают, а она, смотри, сразу сомлела.

Говоря так, она дала Саше воды, утерла Ане лицо, смахнула со стола крошки, потом принялась развязывать большой мешок.

— Иждивенческая карточка, она что же. Я отоварила, да толку мало. Конфетки девчонке. Вот яичный порошок, яичница что твоя подметка выходит. А от матери — сахар, крупа — рис, бутылка водки и три пачки чая. Отец твой наказывал, чтоб не продешевила: тут, в Ташкенте вашем, чай, говорят, уважают. Отец твой меня и до поезда проводил. Ну, мать, стало быть, простынь еще пару прислала. Платьишко. Гляди, варежки. Это я надумала, хоть и тепло, а, говорю, пригодятся. Ну, вот и все. Да нет, вот еще, на донышке — башмаки. Хорошие, цельные, ненадеванные. Гляди!

И она поставила на табуретку детские ботиночки. Красные, они стояли на табуретке и горели, как огоньки. У них были тупые носы и красные шнурки с желтыми металлическими наконечниками.

— Мама, мама! — закричала Аня. — Да ты погляди — красные башмачки!

И вдруг Саша заплакала. Дальнее пламя обожгло ее и перевернуло ей душу.

— Мама, почему ты плачешь? Тебе не нравятся башмачки?

— Это… это тебе подарок от папы! Это… это когда ты только что родилась… Дядя Володя… и тетя Юля… и папа…

Старуха сидела за столом, строгая, уважительная. Она глядела в окно на темную улицу и молчала. Аня тоже примолкла. Она села на пол, взяла на колени красные башмачки и осторожно перебирала пальцами шнурки.

И только когда Дружок стал тыкаться носом ей в колени, Аня сказала:

— Не смей. Это мне от папы. Подарок.

Да, теперь легче, куда легче! Просто легко. В доме стало тепло и гораздо сытнее. Уходя в больницу, Саша не думала больше о том, накормлена ли Аня, умыта ли, не обидела ли ее хозяйка. Саша знала: сыта, умыта, не обижена.

— Зарплату нынче получила? — строго спрашивала старуха.

— Да, вот. Пожалуйста, возьмите, Анисья Матвеевна.

— И возьму, — говорила Анисья Матвеевна и забирала все деньги до последней копейки.

Она быстро освоилась с городом, знала, в каком магазине что дают. Хлеб и чай на рынке меняла сама — Саше и во сне не снилось, что за буханку хлеба можно получить пятьдесят граммов масла и пяток яиц. Анисья Матвеевна была немногословна, однако у нее завелись знакомые, и когда вечерами она выходила в тупик посидеть на лавочке, к ней подсаживался старик Мухамеджанов.

"Кум!" — говорила ему Анисья Матвеевна. И он говорил ей также: "Кум!"

— А скажи, кум, вот эта крупка ваша зеленая — маш, что ли? Вы ее как готовите? Вот оно что… С бараниной, значит. Ну, ну.

Потом покупала или выменивала на рынке крупу маш и готовила ее так, будто век жила в Узбекистане.

— Хорошо, кум, хорошо, — говорил старик Мухамеджанов. — Так сварил, верно сварил. В другой раз перцу положи, совсем хорошо будет.



Анисья Матвеевна умела шить. Она перекроила какой-то свой фартук — и у Ани появилась новая юбка с бретельками. Она починила всю одежду и из двух рваных простынь сделала одну новую.

Кроме всего прочего, Анисья Матвеевна прибрала к рукам хозяйку.

— Что это вы понавесили бумажек? — сказала она. — Кому это нужна ваша капуста? Я ее, хоть просите, есть не стану, приплатите — и то не стану!

— Да уж будто я не замечаю! Крышка сдвинута. Я тут такой гвоздочек для заметки поставила, смотрю, гвоздочек…

— Да подите вы со своим гвоздочком. Я вашей поганой капусты и в рот не возьму и ребенку не дам. И не орите вы. У меня от вашего ору в ушах звенит.

Вечером, собирая на стол, она сказала задумчиво:

— И вот гомозится, и вот гомозится. И чего людям надо? То капусту ее тронули, то будто ты ей смертью грозилась. А я говорю: да кто вам поверит? И правда, зачем врет? Эх, люди, люди…

Саша смотрела на Анисью Матвеевну и думала: "Да, теперь можно уехать. Ане и без меня будет хорошо. Это мне без нее будет плохо. Но я должна быть там. Я давно должна была быть там. Аня уже привыкла к ней. Им будет хорошо вдвоем".

— Анисья Матвеевна, — сказала она, — я давно уже думаю… Я подала заявление… на фронт.

Анисья Матвеевна с сердцем хлопнула тряпкой по столу.

— Ну как же… Разве без тебя с немцем управятся? Где уж! Брось молоть чепуху. На меня, конечно, девчонку оставить можно. Да вот тебе там делать нечего.

— Я медсестра!

— А ты скажи мне, почему ты тот раз сомлела? Нет, подожди, поглядим сперва, что к чему, а там уж и немцев бить пойдем.

Не понимает она, — думала Саша. Ей это только смешно. А вот Митя бы понял. Теперь бы понял. Где он сейчас? Почему молчит? Он сказал: не беспокойся, если не будет писем. Легко сказать — "не беспокойся".

И еще она думала, глядя на Анисью Матвеевну: "Митина няня. Она знала его мальчиком — это она повела его в школу. Она провожала его во все путешествия, она стояла на пороге, когда он возвращался. Она ухаживала за ним, когда он болел. Она знала каждую минуту его жизни. А что знаю о нем я? Ничего".

И однажды, собрав все свое мужество, Саша попросила:

— Анисья Матвеевна… расскажите… расскажите про Митю. Ну, какой он был? Ну, когда маленький еще…

Старуха ответила быстрым, пронзительным взглядом и продолжала молча перетирать посуду. Когда Саша потеряла уже всякую надежду на ответ, Анисья Матвеевна вдруг заговорила:

— А чего рассказывать? Мальчишка и мальчишка. Как все, так и он. А я вот про другое думаю. Значит, выбрал он. Приехал отсюда и так прямо и говорит: жена, мол. Ведь сколько вашей сестры было — не сосчитать. Бабы ему сильно на шею вешались. Всякие были, всяких навидались. И лауреаток видели.

У Саши остановилось сердце. Она не знала, как быть, но ей казалось — непременно надо что-то сказать. Она лихорадочно перебирала в уме всякие безразличные слова, например: "да?" или "вот как?". Но неожиданно для самой себя сказала:

А… какие же они были?

Были, да сплыли, — сказала Анисья Матвеевна. Сказала, как отрезала.

Ночью Саша лежала без сна. Ну, в самом деле, — думала она, — что я о нем знаю? Ровно ничего. Я не знаю, как он жил до меня, кого любил. А зачем мне знать? Разве это что-нибудь изменит? Разве изменится от этого наша с ним встреча здесь, и то, что он говорил, и как мы прощались на вокзале? Зачем мне знать, что было когда-то?

…Я не буду, я ни за что больше не буду об этом думать…

Я буду думать о чем-нибудь очень хорошем. Как мы с Юлей и Лешей собирали грибы в Ильинском. Вот говорят, старшие сестры редко дружат со своими младшими братьями. А мы с Лешкой всегда дружили. И, наверно, ни одна сестра на свете не любит своего брата так, как я Лешку. Штурман… Лешка — штурман. Даже поверить нельзя. Это он привез Митю в Ильинское. Митя долго тогда не ложился, все ходил по саду… и курил трубку. Уже был август. Да, август, потому что расцвели золотые шары. И рябина стояла красная. А потом мы с ним плыли через речку, и он сказал: "Обопритесь на меня, Саша". А потом он болел, и я его навещала. Зачем я не села тогда рядом с ним? Зачем не обняла? Я не хотела его любить. Ни за что не хотела…

…Сейчас я буду думать про Юлю. Вот кто меня действительно любит. Если бы мы с ней поссорились, я не знаю, как бы я жила на свете. Она не любила Митю — или мне только так казалось? Один раз она сказала: "Он киношник. А все киношники…"