Страница 108 из 117
— Так плохо дело, что хоть пляши, — говорит он шепотом.
Да, плохо. Так плохо, что хоть пляши.
— На трибуну должны выйти товарищи и прямо, честно признаться в своих ошибках, признаться в своей слепоте и попустительстве. Сестра Поливанова всегда потакала Королеву, пускай она перед всем коллективом скажет без утайки, как она помогала ему…
За окном творится нечто несусветное. Дождь хлещет изо всех сил. Переведет дух и снова потоками обрушивается на землю. Кажется, он хлещет по всей земле.
— Господи, — с отчаянием говорит доктор Филиппова, — а я без калош и без плаща. Только-только вылезла из гриппа.
Перед Сашей сидит доктор Ткач. Отличный хирург. Ему лет шестьдесят, наверно. Втянув голову в плечи, он слушает Прохорову.
— А, вот:
— Доктор Ткач, а вы что скажете? Вы работали рядом с Королевым, почему вы не сигнализировали?
Что мне делать? — думает Саша и смотрит в окно, за которым буйствуют световые и шумовые эффекты. Что мне делать? Лучше всего промолчать. Но промолчать не дадут. Вызовут к трибуне и потребуют: говори. Надо придумать, что сказать. Думай не думай, тут выбора нет… И будет ночь. В дверь позвонят, и войдут двое военных, тех самых, что она видела у Королева. Аня проснется, сядет на кровати, взглянет с ужасом. А они скинут на пол книги, выбросят из шкафа белье. Нет, ты этого не увидишь, тебя уведут. И Катька будет цепляться за твое платье и реветь в голос, ничего не понимая. Так. Что же она скажет? Что бы она ни сказала, Дмитрий Иванович ее не осудит. Он поймет, что она делает это ради детей. Но она, как она будет жить после этого? "Говори, что знаешь, делай, что должно, а там будь что будет". А что должно?
Говори, что знаешь…
Тяжелой поступью идет через зал доктор Ткач. Он идет, шумно и страшно задыхаясь, как тот старик из Сухуми. Следом идет тишина: все знают, что Королев спас его внучку. Случай был почти безнадежный. У Ткача дрожали руки, он не мог оперировать. Дмитрий Иванович взял нож у него из рук и сменил Бориса Львовича у операционного стола. Девочка выжила. Доктор Ткач долго стоит, не говоря ни слова.
— Мы ждем. Вы что, онемели? — спрашивает Прохорова.
— Я уверен… что суд разберется… и вынесет справедливый приговор… Надеюсь, что…
— Это не ответ, а уловка! — повышает голос Прохорова.
— Вы заодно с врагом! — кричит Ветлугина.
Как Дмитрий Иванович говорил о Прохоровой? "Она любит начальство и всегда лает в указанном направлении". Но о сестре Ветлугиной он говорил иначе: "Когда на операции нет моего друга Марии Петровны, я как без рук. Быстрота, находчивость, четкость — ну, прелесть!"
— Вы заодно с врагом! — повторяет Ветлугина. У нее красные, воспаленные веки, и губы пересохли.
— Я надеюсь… что суд… разберется, — говорит доктор Ткач.
Слово найдено, — в тоске думает Саша, — "суд разберется". Я надеюсь, что суд разберется. Она скажет: "Я согласна с Борисом Львовичем. Мы должны подождать, суд разберется". Ах, как бы хорошо вдруг открыть глаза и понять, что все это был сон. А если уйти? Вот встать и уйти, и все.
— Даже зонтика не захватила, — говорит доктор Филиппова. — Дождь прямо как из ведра.
Тяжело опираясь на палку, встает Аверин. Он был с Королевым на фронте. Он знает его, как себя. "Мы с Авериным пуд соли съели", — говорил Дмитрий Иванович.
Сейчас Аверин скажет что-нибудь такое, от чего все придут в себя. Очнутся. Вот сейчас он скажет: "Мы вместе воевали…"
— Я должен признать, что виноват перед своими товарищами, — говорит Аверин. — Это я вызвал Королева в нашу больницу. Я верил ему, как другу, а он оказался врагом…
Как бы хорошо проснуться, — в тоске думает Саша. Как бы хорошо проснуться и понять, что ничего этого не было. Вчера больная из третьей палаты сказала ей:
— Что вы такая скучная? Давно вижу: горюешь. А тыне горюй. Помни: это все облака… Вспомни, что было десять лет назад, — ведь прошло? И пять лет назад, и два года… Прошло. Проплыло. Говорю тебе: облака…
Да, и это пройдет. Проплывет, забудется. Облака… Нет, не забудется, не растает…
— Сестра Поливанова! Мы ждем, мы хотим услышать, что вы скажете.
Что она скажет? Что она скажет? Что бы она ни сказала, Дмитрий Иванович ее не осудит, простит. "Суд разберется", — скажет она, больше ей ничего не остается…
Саша встает. Зачем-то проводит рукой по грязному подоконнику. Поднимает голову, встречается глазами с Авериным, с Прохоровой и говорит:
— Он не виноват. Я работала с ним и видела, как он с больными, как он с людьми. Я знаю: он ни в чем не виноват…
— Что ты делаешь, Саша?
— Как видишь: укладываю чемодан.
— Что это значит?
— Это значит, что я уезжаю. Меня уволили.
— То есть как уволили?
— Обыкновенно: взяли да и уволили. Предложили по
Дать заявление об уходе. Я, конечно, не подала. Зачем мне подавать? Я ни в чем не виновата. Ну вот. Тогда взяли и уволили.
Он не стал спрашивать, почему она ничего ему об этом не сказала. Он только спросил:
— Ну хорошо, все это очень горько, не спорю. Но причем же здесь чемодан?
— А при том, что в Москве мне теперь работы не найти. А раз так — я нашла ее на периферии. Мне помог Андрей Николаевич. Списался с одним своим товарищем. Он фельдшер на селе, и ему нужна медсестра. Я к нему и еду. Белоруссия. Село Ручьевка… Вот таким путем…
— Ты с ума сошла! — сказал он твердо. — Ты просто сошла с ума. Тебе помог Андрей Николаевич! Прекрасно. А я, дети — как ты собираешься поступить с нами?
— Очень просто. Дети пока будут здесь, с Анисьей Матвеевной. А Федю я возьму с собой, раз она не хочет, чтоб он оставался. Ну, а ты… Ты, я надеюсь, без меня не пропадешь…
— Саша, позволь. Нельзя же так… Это безумие, это глупость, ребячество!
Саша чуть отодвинула чемодан, положила руки на колени. Лицо ее не выражало ничего, кроме глубокой усталости.
— Ты сейчас сказал, Митя, что мы не дети. Это верно. И моя ошибка только в том, что я сразу не дала тебе свободы… Это так, кажется, называется: свобода. Разве дело в том, что мы продолжаем жить под одной крышей? Ты, наверно, делаешь это для детей. А разве им хорошо сейчас? Ты сам видишь, что тебе объяснять. Так вот, теперь ты свободен. А потом… Потом я заберу девочек.
— Прикажешь подавать заявление в "Вечерку"?
— Я об этом не думала. Но ты прав — все надо додумывать до конца. Вот именно: в "Вечерку"…
— Ты с ума сошла! Постарайся понять. Я давно уже знаю: я без тебя не могу. Что бы ни было, я не могу без тебя. В ту ночь, когда мы с Аней бегали по улицам, я думал — умру. Ты слышишь? Ты понимаешь? Я давно хочу с тобой поговорить, но ты стала как каменная, ты стала глухая. Я не могу без тебя. Ты слышишь?
Еще так недавно эти слова исцелили бы ее. Тогда боль была острой, и от этих слов, наверно, утихла бы. Сейчас она была тупой, постоянной, и ничто не могло ее излечить, даже эти слова. Может, он прав, и это нелепость, ребячество, что она уезжает. Может быть…
— Ты понимаешь? — снова донеслось до нее.
— Я понимаю только одно: без тебя мне легче. Вот это одно я только понимаю, и, может, это к лучшему, что меня уволили. Хочешь не хочешь, надо уезжать.
— Но мне так невозможно. Я без тебя не могу!
— А я могу…
Голос ее звучал устало, руки были опущены, и угасший взгляд устало повторял: "А я могу. Без тебя. Без любви. Без всего".
"Мои дорогие!
Ну вот я и устроилась на новом месте. И сейчас расскажу вам, как все было. От Гомеля до Чернолесья мы с Федей ехали на автобусе, в Чернолесье нас встретил заведующий медпунктом фельдшер Стеклов и отвез в Ручьевку. Забегая вперед, скажу, что мне повезло. Он очень умный человек, очень настойчивый и свое дело знает хорошо. Мне есть чему у него поучиться. Тут говорят, что, если Ручьевка чего добивается для своего медпункта, так только потому, что Сергей Антонович не дает начальству ни отдыха ни срока и спуску никому не дает. Недавно сельсовет решил занять баню под молочный пункт: он поднял шум, дошел до обкома, а баню отстоял.
Сергей Антонович рос с Андреем Николаевичем в одном детском доме. Он все говорил, чтоб мы с Федей остановились у него. Но я попросила отвести меня в правление колхоза. Председатель здесь очень хороший. Он здесь вырос, здесь окончил школу. Отсюда ушел на фронт, сюда вернулся, отвоевавшись. У него нет одной руки, потерял на фронте…
И вот мы сидим с Федей на чемодане, а председатель и Сергей Антонович раздумывают, у кого бы нас поселить. И тут вошла Варя Ганюк. Лицо открытое, лоб большой, как я люблю. Говорит быстро, приветливо. Так вот, зашла она в правление, посмотрела на нас с Федей. Выспросила — откуда? Почему из дому уехала? (Я не стала говорить про увольнение, я просто сказала — так уж получилось.) А Федя кто — сын? Я сказала: племянник. И вдруг она говорит: "Пойдем ко мне жить. Будешь платить полторы сотни. За еду платить отдельно, если вы, конечно, согласны кушать с нами".
С этой минуты я боялась только одного: как бы она не раздумала. Но Варя тут же подхватила чемодан, я вскинула на плечи рюкзак, Федю мы взяли с двух сторон за руки. И пошли на край села в Барину избу. У Вари муж тихий, покладистый, зовут Николай. Он становится словоохотлив, только когда выпьет. Тогда он начинает командовать, покрикивать на Варю и дочку, а Варя его слушает и, посмеиваясь, делает, как он велит… Барина дочка Оля — очень хорошая, в мать: ласковая и быстрая. Она тоже зеленоглазая и светловолосая. Тут все светлоглазые и светловолосые, недаром белорусы. Оле десять лет. Ты бы с ней подружилась, Катенька. Оля учится во вторую смену. Когда она уходит, Федя остается дома один. Он привык: рисует, строит дома из кубиков. А то выйдет к калитке и ждет, ждет, пока кто-нибудь не вернется домой.
Иногда по вечерам мы поем: Варя с Олей свои песни, а мы с Федей свои, городские. Я очень скучаю по вас. Так скучаю, что и рассказать не могу. Пишите нам, почаще пишите нам.
Мы с Федей".