Страница 6 из 32
Я сразу вспомнил того мальчика, которого мы прозвали «Дикой». Мы с ним учились вместе в церковноприходской школе. Это был странный мальчик, некрасивый и хилый, но не тем он был странен, а тем, что все время уединялся, все времясторонился нас, сорванцов, чуждался и пугался, за что и получил кличку «Дикой». Все он что-то строгал, чинил, мастерил, соединял какие-то колесики, пружинки. Большую часть времени он проводил в заброшенной, полуразвалившейся баньке. Смотрел он в землю.
Естественно, что был он козлом отпущения среди ребят.
Мало кто не дергал, не стукал его по голове, не щипал, не дразнил. Он все сносил и только еще больше замыкался.
Было нам лет по двенадцати, когда однажды, томясь от безделья, мы решили совершить налет на его баньку и узнать, чем он там занимается.
Давясь от смеха, мы поползли к ней огородами, окружили, распахнули дверь и увидели Дикого. Он стоял лицом к нам с расширенными от ужаса глазами, а за спиной его в полосах света, проникающих в щели, крутились какие-то большие и малые колеса, ритмично хлопали какие-то дощечки, скрипели ременные передачи — словом, действовала какая-то хитрая машина, какой-то агрегат.
В мгновение ока мы разрушили эту конструкцию, дико хохоча, мы разорвали передачи, поломали колесики, поплясали на обломках и остановились, не зная, что делать дальше.
Дикой лежал ничком на земляном полу и плакал. И тут впервые перехватило мне горло от жалости к человеку, от нежности к нему, к его уединенной жизни, от невыразимого желания немедленно, сейчас же восстановить справедливость, сделать этого мальчишку сильным и гордым.
— Дикой, миленький, вставай! Ну давай мы вместе починим эту твою хреновину! — закричал я.
Он встал и вышел из баньки. Больше он туда не возвращался.
С того времени я взял его под свою опеку, не давал его обижать, не раз дрался из-за него, но он по-прежнему дичился, к себе не допускал.
В 1917 году в нашем селе стали появляться сначала эсеровские, а потом и социал-демократические агитаторы. Впервые мы услышали слова о равенстве, о справедливости и решили сколотить революционный отряд. Я звал Дикого в этот отряд, но он лишь улыбался и отмалчивался.
Через несколько месяцев мы ушли из села усмирять мятеж белых в Рязани. Я весь горел тогда, я жаждал немедленной справедливости для всех, хотел немедленно сделать своих односельчан свободными и гордыми, с волнением я сжимал в руках винтовку, не зная, что покидаю свое село навсегда. Дикого после этого я не видел, не слышал о нем да и не вспоминал.
И вот сейчас мы встретились. Я подсел к нему и предложил папиросу. Он не курил. Тогда в замешательстве пригласил я его в чайную выпить.
— Я не пью, Пал Петров, — сказал Дикой. — Давай просто так покалякаем.
— Давай покалякаем, — сказал я, закуривая. — Ну, как ты живешь, Адриян?
— Живу — хлеб жую. Ты-то как?
— Да я что, как ты?
— Я все тут, в Боровском.
— Как же это так? — спросил я. — Небось, помотало и тебя по белу свету немало?
— Обошлось, — сказал он. — Не сдвинули меня.
— Не может быть! — воскликнул я.
— В армию по здоровью не брали, — спокойно сказал Дикой, — а в тридцатом годе, когда с твердым решением пришли, так я им сам все добро отдал. И самовар, и граммофон, и зеркалу…
— Значит, у вас тоже были перегибы, — сказал я. — Допускалось искривление линии.
— Допускалось, — сказал Дикой.
— Неужели ты все шестьдесят четыре года в Боровском просидел?
— В Ухолово езжу. В магазин.
Мы замолчали. Дикой на меня не глядел, глядел по своему обыкновению в землю. Был он, видимо, смущен встречей со мной и ковырял землю чурбашкой. Потом вынул ножик, принялся чурбашку эту строгать.
«Так всю жизнь он и прострогал, — подумал я. — Ужас-то какой!»
Над нами в чистом необъятном небе двигались три сверкающие точки, таща за собой прямые белые следы. Звено истребителей. Дикой посмотрел в небо.
— К дождю, — сказал он, кивая вслед самолетам.
— Что к дождю, Адриян?
— Примета у меня такая. Если след от аппарата линейный, твердый — к ведру, а ежели чуть расползается — к дождю.
— Наблюдатель ты, Адриян, — сказал я.
— Ага, — вдруг твердо как-то и, может быть, даже с некоторым вызовом сказал он, — наблюдатель. Всю жизнь наблюдаю, и баста. Звали меня в начальники, ну нет, тигрой лютой я быть не могу.
Щепки полетели из-под его ножа в разные стороны.
«Со мной, что ли, он спорит? — подумал я. — Вряд ли. Должно быть, это старая его боль».
— Когда же тебя в начальники звали, Адриян?
— В тридцатом годе, — хмуро ответил он.
Чурбашка под его ножом превращалась в станок рубанка.
— В колхозе-то состоишь или единоличник?
— Состою. Пособляю им по плотницкой да по столярной части.
— А семья, Адриян, у тебя есть? — осторожно спросил я.
— Один я, — сказал он. — Почитай два года уж как овдовел, а сынок в Донбассе мастером на шахте служит. Да ты о себе-то расскажи, Пал Петров, как ты-то? Робята есть у тебя, ай времени не было завести?
— Дочка, — сказал я. — И внуки уже есть. Мальчик и девочка.
— А чем она, твоя дочка, занимается? Бабы в городах ныне ученые. Может, физик она у тебя ай химик?
— Она артистка.
— Артистка?
— Танцорка она у меня.
— Небось, в Большом театре?
Настала моя очередь замяться.
— Да, нет, понимаешь, Адриян, специальность у нее оригинальная. Она танцует, но только на коньках, на льду, понимаешь…
— Фигурное катание, что ли? — спросил Дикой.
— Ну да, — обрадовался я, — вот это самое. И дочка и зять, вместе они, парное катание… Сначала чемпионами были, а теперь в ансамбле.
— Хорошо! — сказал Дикой. — В кино я видел. Фантазия! Ну, а ты-то сам как жизнь прожил?
— Я? Эх, Адриян, долго рассказывать.
— Слух у нас был, что ты в тюрьме сидел. Это, небось, в тридцать седьмом тебя упекли, когда партийную кадру брали?
— Да, Адриян, в тридцать седьмом. В общем, жизнь я прожил нелегкую, но другой не хочу.
Опять мы замолчали. Закат уже поднимался над ветлами и осокорями.
Скрипели колодезные журавли. Прошли раздутые, усталые от солнца коровы.
— Да-а, — протянул Дикой, — а я вот и в тюрьме не сидел…
Я тут вздрогнул, представив себя на минуту на его месте. Если бы я не ушел из села с винтовкой, если бы не валялся я в сыпняке, если бы не кричал я с трибун, не ездил бы в «форде», не сменил бы трех жен, если бы не лупили меня следователи в НКВД, если бы не замерзал я на лесоповале, если бы все свои шестьдесят четыре года сидел бы я вот вечерами и созерцал движение облаков, редких прохожих, домашнего скота!.. Если бы жизнь моя посвящена была не великой идее, а лишь такому вот созерцанию! Нет уж, увольте! Конечно, каждому свое, а мне — мое, мне — моя жизнь, вся в огнях.
— Да что мы, Пал Петров, все на воле сидим, — сказал Дикой, — зайдем в избу.
И мы, одинаково с ним крякнув, разогнули затекшие спины. В избе его красный квадрат заката дрожал на грязной, запущенной стене. Прямо в горнице стояла бочка, откуда Дикой зачерпнул ковшом воды. Пахло мышами, пустотой, мерзостью запустения. Этого я и ждал.
Лишь стол удивил меня. Он был завален какими-то брошюрами, катушками проволоки, изоляторами, инструментом, на нем стоял огромный ящик, сколоченный из тонких досок, с какими-то прорезями, глазками и со шкалой радиоприемника. Это и был радиоприемник, как я понял.
— Кто это тебе радио смастерил? — спросил я.
— Да я сам собрал. Я этим делом, Пал Петров, оченно увлекаюсь.
Дикой пошарил где-то рукой, щелкнул рычажок, ящик осветился изнутри и сразу загудел.
— Чего желаешь послухать, Москву ай Париж?
— Что же, он и Париж берет?
— Берет чисто, и Лондон берет, Би-би-си, а то один раз, знаешь, что я поймал? Страшно сказать, Гонолулу!