Страница 27 из 29
А сам почему-то оглядел не койки, а стены.
– Вы – много читать будете? – спросил Дёмка.
– Всё время!
Подумал Дёмка.
– По делу или так?
– По делу!
– Ну, ложитесь вон около окна, ладно. Сейчас вам постелят. А книги у вас о чём?
– Геология, браток, – ответил новенький.
И Дёмка прочёл на одной: «Геохимические поиски рудных месторождений».
– Ложитесь к окну, ладно. А болит что?
– Нога.
– И у меня нога.
Да, ногу одну новичок бережно переставлял, а фигура была – хоть на льду танцевать.
Новенькому постелили, и он, верно, как будто за тем и приехал: тут же разложил пять книг по подоконнику, а в шестую уткнулся. Почитал часок, ничего не спрашивая, никому не рассказывая, и его вызвали к врачам.
Дёмка тоже старался читать. Сперва стереометрию и строить фигуры из карандашей. Но теоремы ему в голову не шли. А чертежи – отсечённые отрезки прямых, зазубристо обломанные плоскости – напоминали и намекали Дёмке всё на то же.
Тогда он взял книжку полегче, «Живая вода», получила сталинскую премию. Книг очень много издавалось, прочесть их все никто не мог бы успеть. А какую прочтёшь – так вроде мог бы и не читать. Но, по крайней мере, положил Дёмка прочитывать все книги, получившие сталинскую премию. Таких было в год до сорока, их тоже Дёмка не успевал. В дёмкиной голове путались даже названия. И понятия тоже путались. Только-только он усвоил, что разбирать объективно – значит видеть вещи, как они есть в жизни, и тут же читал, как ругали писательницу, что она «стала на зыбкую засасывающую почву объективизма». Читал Дёмка «Живую воду» и не мог разобрать, чего у него на душе такая нудь и муть.
В нём нарастало давление ущерба, тоска. Хотелось ему то ли посоветоваться? то ли пожаловаться? А то просто человечески поговорить, чтоб даже его немножко пожалели.
Конечно, он читал и слышал, что жалость – чувство унижающее: и того унижающее, кто жалеет, и того, кого жалеют.
А всё-таки хотелось, чтобы пожалели.
Здесь, в палате, было интересно послушать и поговорить, но не о том и не так, как хотелось сейчас. С мужчинами надо держать себя как мужчина.
Женщин в клинике было много, очень много, но Дёма не решился бы переступить порог их большой шумной палаты. Если бы столько было собрано там здоровых женщин – занятно было бы, идя мимо, ненароком туда заглянуть и что-нибудь увидеть. Но перед таким гнездилищем больных женщин он отводил глаза, боясь увидеть что-нибудь. Болезнь их была завесой запрета, более сильного, чем простой стыд. Некоторые из этих женщин, встречавшиеся Дёме на лестнице и в вестибюлях, были так опущены, подавлены, что плохо запахивали халаты, и ему приходилось видеть их нижние сорочки то на груди, то ниже пояса. Однако эти случаи вызывали в нём ощущение боли.
И так всегда он опускал глаза перед ними. И вовсе не просто было здесь познакомиться.
Только тётя Стёфа сама его заметила, стала расспрашивать, и он с ней подружился. Тётя Стёфа была уже и мать, и бабушка, и с этими общими чертами бабушек – морщинками и улыбкой, снисходящей к слабостям, только голос мужской. Становились они с тётей Стёфой где-нибудь около верха лестницы и говорили подолгу. Никто никогда не слушал Дёму с таким участием, будто ей и ближе не было никого, как он. И ему легко было рассказывать ей о себе и даже о матери такое, чего б он не открыл никому.
Двух лет был Дёмка, когда убили отца на войне. Потом был отчим, хоть неласковый, однако справедливый, с ним вполне можно было бы жить, но мать – тёте Стёфе он этого слова не выговаривал, а для себя давно и твёрдо заключил – скурвилась. Отчим бросил её, и правильно сделал. С тех пор мать приводила мужиков в единственную с Дёмой комнату, тут они выпивали обязательно (и Дёме навязывали пить, да он не принимал), и мужики оставались у неё разно: кто до полуночи, кто до утра. И разгородки в комнате не было никакой, и темноты не было, потому что засвечивали с улицы фонари. И так это Дёмке опостыло, что пойлом свиным казалось ему то, о чём его сверстники думали с задрогом.
Прошёл так пятый класс и шестой, а в седьмом Дёмка ушёл жить к школьному сторожу, старику. Два раза в день школа кормила Дёмку. Мать и не старалась его вернуть – сды́халась и рада была.
Дёма говорил о матери зло, не мог спокойно. Тётя Стёфа выслушивала, головой кивала, а заключала странно:
– На белом свете все живут. Белый свет всем один.
С прошлого года Дёма переехал в заводской посёлок, где была вечерняя школа, ему дали общежитие. Работал Дёма учеником токаря, потом получил второй разряд. Не очень хорошо у него работа шла, но наперекор материному шалопутству он водки не пил, песен не орал, а занимался. Хорошо кончил восьмой класс и одно полугодие девятого.
И только в футбол – в футбол он изредка бегал с ребятами. И за это одно маленькое удовольствие судьба его наказала: кто-то в суматохе с мячом не нарочно стукнул Дёмку бутсой по голени, Дёмка и внимания не придал, похромал, потом прошло. А осенью нога разбаливалась и разбаливалась, он ещё долго не показывал врачам, потом ногу грели, стало хуже, послали по врачебной эстафете, в областной город и потом сюда.
И почему же, спрашивал теперь Дёмка тётю Стёфу, почему такая несправедливость и в самой судьбе? Ведь есть же люди, которым так и выстилает гладенько всю жизнь, а другим – всё перекромсано. И говорят – от человека самого зависит его судьба. Ничего не от него.
– От Бога зависит, – знала тётя Стёфа. – Богу всё видно. Надо покориться, Дёмуша.
– Так тем более, если от Бога, если ему всё видно – зачем же тогда на одного валить? Ведь надо ж распределять как-то…
Но что покориться надо – против этого спорить не приходилось. А если не покориться – так что другое делать?
Тётя Стёфа была здешняя, её дочери, сыновья и невестки часто приходили проведать её и передать гостинца. Гостинцы эти у тёти Стёфы не задерживались, она угощала соседок и санитарок, а вызвав Дёму из палаты, и ему совала яичко или пирожок.
Дёма был всегда не сыт, он недоедал всю жизнь. Из-за постоянных настороженных мыслей о еде голод казался ему больше, чем был на самом деле. Но всё же обирать тётю Стёфу он стеснялся, и если яичко брал, то пирожок пытался отвергнуть.
– Бери, бери! – махала она. – Пирожок-то с мясом. Пота и есть его, пока мясоед.
– А что, потом не будет?
– Конечно, неужли не знаешь?
– И что ж после мясоеда?
– Масленица, что!
– Так ещё лучше, тётя Стёфа! Масленица-то ещё лучше?!
– Каждое своим хорошо. Лучше, хуже, – а мяса нельзя.
– Ну а масленица-то хоть не кончится?
– Как не кончится! В неделю пролетит.
– И что ж потом будем делать? – весело спрашивал Дёма, уже уминая домашний пахучий пирожок, каких в его доме никогда не пекли.
– Вот нехристи растут, ничего не знают. А потом – великий пост.
– А зачем он сдался, великий пост? Пост, да ещё великий!
– А потому, Дёмуша, что брюхо натолочишь – сильно к земле клонит. Не всегда так, просветы тоже нужны.
– На кой они, просветы? – Дёма одни только просветы и знал.
– На то и просветы, чтобы просветляться. Натощак-то свежей, не замечал разве?
– Нет, тётя Стёфа, никогда не замечал.
С самого первого класса, ещё и читать-писать не умел, а уже научен был Дёма, и знал твёрдо и понимал ясно, что религия есть дурман, трижды реакционное учение, выгодное только мошенникам. Из-за религии кое-где трудящиеся и не могут ещё освободиться от эксплуатации. А как с религией рассчитаются – так и оружие в руки, так и свобода.
И сама тётя Стёфа с её смешным календарём, с её Богом на каждом слове, с её незаботной улыбкой даже в этой мрачной клинике и вот с этим пирожком была фигурой как бы не реакционной.
И тем не менее сейчас, в субботу после обеда, когда разошлись врачи, оставив каждому больному свою думку, когда хмурый денёк ещё давал кой-какой свет в палаты, а в вестибюлях и коридорах уже горели лампы, Дёма ходил, прихрамывая, и всюду искал именно тётю Стёфу, которая и посоветовать-то ему ничего дельно не могла, кроме как смириться.