Страница 27 из 37
Как будто для этих встреч, для этой воронки вкружливой он и жил всегда. Опять всего изнутри как пересвежили: грудь – другая, дыханье другое, глаза другие, весь – счастливый.
А вот так, так легко-весело, как на ребусы смотрел, – не оказалось. В этот раз что-то и понуживало. Тут тоже был свой обряд, обряд говоренья-слушанья. Особенно всю поездную дорогу до Мустамяк, пока они обречены были к одному говоренью. Знать-то Ольда множество чего знала, но уж очень учительно, отчего сразу становилось из интересного скучновато. Как будто в обводе её опыта уже и заключалась вся главная жизнь.
Об объяснениях тогда осенью с Алиной, что он открылся и чтó из этого потянулось, – Георгий избегал Ольде в письмах: на письме не передать, да и в рассказе передашь ли, тут столько сложного, неназовимого. Тогда обошлось благополучно, в Петроград Алина не поехала, можно не вспоминать. Да и неприятно, как всякий просчёт. Но теперь при встрече скрыть – тоже как бы нечестно. Томило. И здесь, не сразу, рассказал.
И вот – не предвидеть было: как Ольда взволновалась, как стала подробно и перекрестно выспрашивать и сколько ещё о том говорила, заснуть было нельзя. А с утра, чуть глаза размежили, – снова и снова. Вот эти разговоры на сутки уже стали ему и тяжелы. Это опять было учительно, даже нудно, – и здесь тоже упрёки! Из того, что он делал промахи, Ольда вывела, что теперь она будет направлять его по своим оценкам, внушать план, как поступать. И такой иногда тон, что если вот сейчас она не скажет Георгию суровой правды, то и никто ему не скажет. Она думала за него как уже за своего мужа, так уверенно говорила, что – мужем своим признала его, будто они уже и под венцом побывали. Почти так подразумевалось и в гостях у соседа-профессора, и Георгий подумал: нет. Да если был бы он сейчас и свободен, – вот так прямо? Нет. Слишком ли много в ней настойчивого, даже властного?..
А между тем весь её внушаемый план к тому и сводился, чтобы он боролся за неё. И Георгию стало перед ней же неловко, чтобы ей возразить. А она так понимала его молчание, что он впитывает, и развивала дальше.
Впрочем, если это – голосом певучим, уговорчивым, у тебя при плече журчит, – так хоть и пусть. В уговоры не так-то можно и вслушиваться, чтó пропустить, не отозваться. Эти докуки соскальзывали, а девочка с зелёными глазами была вот она. Да не с такими уж зелёными, как раскрашивала карандашами, всего-то с призеленью. Тут всё двоилось. Рядом с собою он ощущал Ольженьку как сокровище, он и всегда, наверное, будет ждать её зова и томиться без неё. Но к Алине оставался долг и вечно ноющее чувство, к Ольде не было такого.
Сама ж говорила, что время – безценный помощник, и сама ж вот торопила, что теперь уже откладывать нельзя. Что – откладывать?..
А тут ещё стала Ольда учить жутковато, как доброта губит в личном, как порезы надо лечить холодом и как бы надо Алине утешителя…
Георгий не показывал вида, всё опасаясь обидеть, а сердце в нём – заныло.
Он не заметил точно, когда именно и отчего, от какого именно толчка. Да может, он и проснулся уже с необъяснимо занылым сердцем.
Как появляется этот первый наслой душевного стеснения – мы не всегда замечаем отчего. Когда вчера гуляли по безлюдным Мустамякам с забитыми на зиму домиками и ходили к профессору – уже что-то тяжелило или потягивало куда-то вон.
И днём бегали за бревном и пилили весело, – а что-то сжимало и сжимало, неуклонно.
За таким стесненьем если не уследишь – то легко ошибиться: это сжатие сходно бывает и от предчувствия беды в будущем, и от раскаяния в уже совершённом. Эти два мрака очень сходны.
От ольдиных уговоров? Как будто нет. Хотя и они вложились. Но было что-то и обхватней.
Когда же он пошёл колоть дрова и уже стоял в одном кителе распаренный, в облоге разваленных плах с желтоватым щепенистым телом, – вдруг обняло такой тоской, так схватило! – уворовало прочь сердце, почернели снега, и вдруг показалось невыносимым ещё дальше оставаться в этой хвойной, снежной, дачной тишине.
Он внушал себе, что это – дико, он ехал две тысячи вёрст за этим жарким уединением, а другое всё – всегда его. Но – не внушалось. Внутри потемнело, обвалилось – и ничто не утешало.
Ощутись это слабей – он сробел бы, постеснялся сказать Ольде и остался бы через силу.
Несколько часов назад была радость – и вдруг безо всякой причины обвалилось.
Пришёл с охапкой наколотых дров, кинул под печь и сказал:
– Ольженька, что-то мне стало сердце тянуть, не по себе. Что-то у меня предчувствие, что ли, какое-то дурное.
И ушёл, не дожидаясь ответа. Принёс вторую охапку, грохнул на первую, тогда:
– Давай – раньше уедем, а?
– Нет! нет! – оживилась она. – Так тихо! так хорошо! в кои веки мы вместе!
Но видела его лицо. Подошла, притянулась, снизу вверх смотрела:
– Я тебя успокою.
Георгий – голосом уставшим, как перебитым:
– Вот не знаю… вот не знаю… Вдруг стало мутно.
Но и её лицо стало теперь несчастным, темнота погналась по маленькому лбу, на глаза.
А ведь бывает – что и успокаивается, внезапно, как началось.
Они собирались уезжать отсюда в воскресенье днём. А сейчас была пятница, впрочем уже и за полдень.
Ольда нешуточно отемнилась, даже и обидой. Строго поджала губы.
Да и стыдно мужчине – гнать куда-то по предчувствию или сомнению. (О сомнении – он не дал Ольде и догадаться.) Ладно, остаёмся, а там посмотрим.
Не так уж долго и до ранних северных сумерок. Раскалили печку и сидели на чурках перед открытой топкой, всё в огонь. И Георгий устыдился, что вдруг стало ему в тягость оставаться тут. Какая женщина прежде одарила его одной десятой этой радости, как Ольда!
Она опять пыталась много говорить, теперь и о другом, но он её утишил, чтобы молчала, и долго нежно держал на коленях, прижатой бочком к своей груди, даже именно к сердцу. Почему-то если вот так прижать и держать, то тревога тает. В домике темно, свет один – от горящих дров, как в пещере, двадцать тысяч лет назад: мы укрыты от опасностей, есть у нас пища, есть огонь, и если мне, сильному, так легчает от твоего прижатия, то насколько же тебе! От врагов, от мороза, от голода, от смерти только и нужны – теплота и лад между нами. А слов не надо. Да мы ещё, может, и говорить не умеем.
Уж какие сладостные у них бывали вечера – но благодарней этого не было.
И – нежная, нежная тихая ночь, всё время в обнимку.
19
Так и знал, так и знал Михаил Владимирович, что народное негодование неминуемо прорвётся! Даже французская делегация говорила недавно: «Вы заслуживаете лучшего правительства, чем есть!» И вот – правительственная политика начала давать свои роковые плоды! Она вызвала недоверие всех мыслящих русских кругов к своему государственному аппарату! Строй государства с каждым днём отставал от самосознания общества! По вине этого правительства и создалось роковое разъединение власти и народа! Своей манерой повелевать оно и сеяло первые семена будущей революции! Уже с 1914 года Председатель Государственной Думы да и другие пророчили, что правительство не справится, наделает массу ошибок! И действительно: все распоряжения высшей власти как бы направлялись к особой цели: ещё более запутать положение страны. Можно было не обинуясь утверждать, что правительством руководит распутинский кружок, а сам он служит интересам Германии!
Да и чего можно ждать от этих ничтожных людей, кто случайно появляется у власти и не умеет проявить ни одного высокого порыва? Они не могут добровольно отрешиться от власти, ибо им не хватает любви к народу. Той самозабвенной любви к народу, которою кровоточат все сердца народных представителей – и вдесятеро от них огромное тревожное сердце Михаила Владимировича!
А привело себя к крушению правительство потому, что сопротивлялось общественной самодеятельности, усилиям всего общества помочь общей беде – безо всякой же задней мысли, с одной целью поддержать правительство в трудную минуту! Чьей-то невидимой рукой упорно вносилось в народ раздражение и недоверие!