Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 37



И хозяева не шли за раненым. Все покинули его.

И как же его теперь – проще всего поднять?

Ободовский наклонялся к телу его, и через верхние стёкла просматривал, что с нижним боком, и обходил вокруг, заглянул в тамбур вагоновожатого и пощупал приводную дугу. Уже к сумеркам было, когда он побрёл дальше.

Ему немного оставалось, тут на Съезжинской они и жили, чуть не доходя круглого заворота на Большой проспект.

Привычным тёплым, мягким объятием и поцелуем в губы встретила его Нуся. И с мгновенной переимчивостью, развитой у них, переняла от мужа мрак – и на это невольно сразу поправились её подготовленные возбуждённые рассказы.

Нуся сегодня далеко не ходила, а многое видела тут, поблизости. Слушала удручённое описание упавшего – а она как раз и знала, как этот трамвай останавливали: он шёл под охраной, на передней площадке пристав и требовал от вагоновожатого не заминаться, ехать дальше. Но из толпы двумя кусками льда ранили пристава в ухо, вагоновожатый соскочил на другую сторону, потом ссаживали всех пассажиров.

Пётр Акимыч обедал, как всегда не замечая еды. Он двигал всею кожей головы, и уши двигались нервно.

Толпа! Странное особое существо, и человеческое и нечеловеческое, вся на ногах и с головами, но где каждая личность освобождена от обычной ответственности, а силой умножена на число толпящихся, однако и обезволена ими же.

Чего больше всего и было за день тут, в окрýге, – это били стёкла: в хлебопекарне на Лахтинской, в хлебной лавке Ерофеева по Гесслеровскому, в мясной лавке Уткина, в мелочной Колчина, во фруктовых магазинах, – со зла. А при каждой толпе есть кто-то, подростки или взрослые, кто и в выручку руки запускал. А ещё малые группы, без толпы, разграбили на Большой Спасской мясную лавку и чайный магазин.

Такие ж случаи и на Охте, Петру Акимовичу рассказывали, – били стёкла, а выручку уносили.

Эта выручка, унесенная во многих, значит, местах по Петрограду, делала события непоправимыми, как делает их и стрельба: чтобы не искали виновных – надо завтра опять бить и грабить дальше.

А что было в центре! – это он видел сам. Никогда не думал, что до этого придётся дожить: стоять у Казанского собора, у заветного центра всех революционных студентов уже тридцать лет, – и видеть, как открыто поют, никто не мешает, – «Вставай, подымайся!», выбросили красный флаг – и сердце само невольно, по старому такту, подпрыгивает.

Человеческий челночок – из двух пар глаз, мужчина и женщина, они всегда вместе, они во всём согласны – и струною взгляда и струною чувств невидимо подправляют друг друга, как держать им, когда хлестнёт с разных сторон. Двуполюсная магнитная стрелка устанавливается сквозь эти бурные силы.

И ключ рассказа, ключ отношенья ко всему, что видели за день, – поворачивается.

И во многих местах казаки – ничем не препятствуют! Через Николаевский мост пропустили целую толпу подростков и женщин. Нейтральность казаков – это самое поразительное во всём, такого ещё не было никогда!

Охватывало восторженное предчувствие.

Грабёж магазинов, конечно, мерзость, но такое всегда при массовом движении.

– А разве в Иркутске в Пятом это было, Петя?

– В Пятом не было, так в Шестом было везде.

Настроение двоилось.

Этот упавший, безсмысленно изгаженный трамвай, чудесное творение рук.

После ареста Рабочей группы Ободовский так негодовал – собственными кулаками дробил бы министерство внутренних дел, само здание их безчувственное! Ослы тупоумные, они неспособны развиваться, не понимают, что такое был и мог быть для них Гвоздев! Не понимать оттенки – признак ослов!



Но вот поднялось – кажется, нам на выручку, самое наше?

И опять сейчас закишат все эти социал-демократы, слово-то какое безобразное, – и те, которые нахрапом, и те, которые заумно змеятся между десятью поправками и оговорками?

– И что ж, нам идти в баррикадники, Петя?

Нет, не иркутское настроение.

Одновременно – страх, что рухнет всё, налаженное с Пятнадцатого года, – всё военное снабжение, вся арттехническая подготовка, – что же будет с нашим наступлением весной?

Эти волнения на оборонных заводах на некоторых, на Путиловском, даже подозрительны, как бы чувствуется скрытая рука?

Нет, подозрительно второй день бездействие власти: ни одного выстрела, ни одного ареста. Как будто подготовленный уличный спектакль: неужели – грандиозная провокация? и будет невообразимая расправа? Неужели власть бездействует умышленно, чтобы вызвать волнения ещё большие – и потом утопить их в крови?

На сто лет? Ещё на сто лет!! Несчастная наша страна!

А может быть наоборот: колеблются? пойдут на уступки? Уберут идиота Протопопова? Согласятся на ответственное министерство?

Неужели наконец весь этот ужас может ослабиться? Или даже – рушиться?

Несдвигаемое, нерушимое – и вдруг рушится?..

И наступит светлое равноправное общество, где тупые чинуши на жирных окладах и в бляхах нагрудных звёзд не будут загораживать все пути? Ни у кого не будет равнодушия к общественному благу?

Сердце выпрыгивает: о, победи, революция!

И опадает: во время такой войны! до чего же некстати! Безумие…

– Стоял я, Нуся, около Казанского, в этом пении под флагами, – и, поверишь, не только не был рад, но готов был, как поп примиряющий, с распростёртыми руками уговаривать толпу: братья! не надо! потерпите ещё немного! Ведь какое время! Ведь только немцам на радость! Подождите ещё весеннего нашего наступления! Вот скоро всё кончится – и тогда-а-а…

18

Что Алину оставить никак нельзя – это Воротынцеву было совершенно ясно. Да он ведь и не собирался! – его самого поразил тот счастливый перехват дыхания, когда Алина написала, что – освобождает… Нет! – он отвечает за неё, и будет её беречь, и обязан вернуть ей равновесие, которое так неразумно нарушил (как мог рассказать?? – сам не понимал). Она слабенькая, вот как её сокрушило, что и за месяцы не придёт в себя: слала и слала ему упречные письма, то безсильные, то яростные, – а он не давал себе раздражиться, отвечал уговорчиво, как ребёнку, писал часто (к штабной писанине ещё одна добавилась), – и только когда придумала, что приедет к нему в штаб армии, – вот тут отказал твёрдо, это было б уже невыносимо.

Все её упрёки он заслужил, да, вполне, – но, пожалуй, они становились такими бичующими, что уже сам себя в этом злодее не узнавал. И хотя ведь он сам же всё рассказал, и её не оставил, – она снова и снова требовала больше, и как непременного условия: чтоб он вернул ей уверенность, что она для него – лучшая и несравненная. Но, по совести, вот тут ему стало трудно солгать. И писала ему так, будто он в летние лагеря отлучился, не в Действующую армию, где давно он мог погибнуть, где уже перенатянут был его счастливый жребий. И так она гневалась, и так ужасалась, что ещё станет другим известно, – выступило ему: а ей бы, кажется, легче потерять его убитым, чем ушедшим к другой.

А весеннее наступление всё ближе, и все офицеры спешат съездить в отпуски зимой, пока живы, предложили и Воротынцеву. В штабе Девятой только три месяца – он и не думал об отпуске. Но в первую же минуту откинуло: к Алине? прямо под эту грызню? Ни за что. А если… А что, если? Теперь ведь не от полка. Пока, правда, жив… Что ж, никогда больше к Ольде не припасть? Невозможно!! А она всё время его звала, звала, то пришлёт рисованное – какие-то зверьки, таинственная девочка с зелёными глазами, какие-то ребусы, приезжай, отгадаем вместе, – и сладил он себе дюжину дней, три дня туда, три дня назад, и, минуя Москву, помчался прямо в Петроград – и даже Вере тут не объявился, не смущать её, пусть не знает.

И во всю дорогу не усумнялся в своей поездке и только думал: шесть дней – да это один вздох, не хватит. А от минуты, как достиг ольдиного дома, – восстало всё как новое, и ещё сильней, жарчей, – будто они оба помолодели, поозорнели.