Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 87



Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие книжечки В.В. Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках. Это был голос из мира настолько решительно канувшего, что с самой дивной фантазией нельзя было предположить: не пройдёт и двадцати лет, как шаги автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, ещё на двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время присмотреться весной 45–го года.

С ротмистром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных тёмно–жёлтых уже не тел, а мощей так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут в 1945 году серьёзнейшим способом провели следствие об… их борьбе против советской власти в 1919 году!

Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственно–судебных несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр и этот полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф принёс сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть, внутренне бормоча: «сгинь, рассыпься!») присягнули ещё Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны и офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки юридической мысли, — какие же основания судить их, да ещё через четверть века? (Всё это время они жили как частные лица: Мариюш–кин до самого ареста, Борщ, правда, оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооружённой части, а в обозе среди стариков и баб.)

Однако в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвиняли: в действиях, направленных к свержению власти рабоче–крестьянских советов; в вооружённом вторжении на советскую территорию (то есть в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (то есть у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1, 2, 4, 13) 58–й статьи принадлежали Уголовному кодексу, принятому… в 1926 году, то есть через 6–7 лет после окончания Гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того, статья 2 Кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдёргивала совсем не–граждан и изо всех стран Европы и Азии![74] А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58–й она не применяется. Давность применяется только к своим доморощенным палачам («Зачем старое ворошить?..»), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся Гражданская война.

Мариюшкин хоть ясно всё помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя чёрствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.

Что их сегодня обвиняли и судили — никак не доказывает их реальной виновности даже в прошлом, а лишь месть советского государства: за то, что они сопротивлялись коммунизму четверть столетия назад, хотя с тех пор тянули жизнь неустроенных бездомных изгнанников.



От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом Гражданской войны борьба против большевизма не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как — мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю, — у него было, кажется, и в камере. Среди неразберихи понятий, расплывшихся и изломанных линий зрения, как было в головах большинства из нас, у него, очевидно, был чёткий, ясный взгляд на окружающее, а от отчётливой жизненной позиции—и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волосочка, уж он пережил следствие (ждал приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой — а сохранил молодую, даже розоватую кожу, изо всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход, — и эти пять–шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой, с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен.

И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, — он в камере был совершенно одинок.

Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70–х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему–то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему—расстрел. Так вот что он видел, предвидел сквозь стены непостаревшими глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу.

Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронько. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, жёлто–серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? я думаю, от душевной растерянности), оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили всё рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Ещё сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя «белогвардеец» его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист.

Для меня было остро интересно через его жизнь представить всё моё поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре, при очень скромных или даже скудных семейных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнёт авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодёжь (лёгкое отношение к жизни, бездумность, прожигание, высокая преступность), их не коснулись — это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, — только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объёмнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41–м году их кликнули — они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять–двадцать семь лет эта молодёжь уже представила и твердо отстояла свою точку зрения. Так, группа Игоря была «непредрешенцы». Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что–либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ.