Страница 19 из 106
Время создания пьесы отразилось в ее содержании и, быть может, всего достовернее — в ее языке.
В эту пору Чехов, как и все таганрожцы, не сомневался, что «стул» — существительное среднего рода; так и писал: «Садится на первое попавшееся стуло», «дай стуло». Никто в Таганроге не сказал бы «толкнуть» вместо привычного и общепринятого «пхнуть»: «пхнул на стол»; «пхает во всю мочь»; «пхает его в плечо». Не говорили «скрипеть», но «рипеть»: «Ах, не рините, Николай Иваныч! Положите скрипку!»
В Москве нельзя было сказать: «не пхайте меня», и диалектные словечки — эти родимые пятна таганрогских лет — были забыты очень быстро. Появилась другая, впрочем, скоротечная, речевая болезнь — варваризмы. Например, в тексте «Цветов запоздалых» (1882): «…он игнорировал окружающих…»; «…не умел популяризировать…»
Персонажи пьесы упоминают реальные имена, читают действительно издававшиеся в России книги. Это проясняет хронологию действия и в некоторых случаях позволяет довольно точно сказать, к какому историческому моменту Чехов относил ту или иную сцену, какой реальный подтекст создавал.
«…A на лбу роковые слова: продается с публичного торга!
Щербук. Это Некрасова… Говорят, помер Некрасов…» (Некрасов умер 8 января 1878 года).
События, происходившие в России после 1878 года, в «Безотцовщине» не отражены — нужно думать, потому, что ко времени создания пьесы они еще не наступили. Не упомянуты даже имевшие общерусское историческое значение пушкинские торжества, происходившие на глазах Чехова (июнь 1880 года); нет имени С. Я, Надсона, столь уместного в диалоге Платонова и Венгеровича (д. II, к. 2, явл. V) — Надсон входил в моду в 1881–1882 годах.
Что касается немногих календарных «реалий» (например, упоминание газеты «Русский курьер»), то они позволяют судить лишь о времени создания сохранившейся авторской копни пьесы, а не ее первоначального раннего текста.
Первая пьеса важна для понимания формирующейся общественной позиции Чехова; быть может, никогда впоследствии эта позиция не выражалась столь определенно и ясно, как здесь.
«Безотцовщина» была задумана как современная, с глубоким историческим подтекстом драма о русской жизни. В первом ее действии старый Глагольев говорит: «Под неопределенностью я разумею современное состояние нашего общества… Все крайне неопределенно, непонятно… Все смешалось до крайности, перепуталось…» Это ключевые слова, и они, как нетрудно заметить, почти тождественны словам Л. Н. Толстого, сказанным о России 70-х годов прошлого века: «У нас теперь., всё это переворотилось и только укладывается».
Переходное, конфликтное состояние жизни, когда старое поколение сменялось новым и уходила в прошлое старая Русь, Чехов и отразил в заглавии «Безотцовщина». Это пьеса о разорившихся отцах и о детях, взрослевших после реформы.
«Отцы» — старый Глагольев, отставной полковник Трилецкий, помещики Петрин и Щербук — были друзьями и верными спутниками генерала Платонова. Они и олицетворяют развенчанные «идеалы отцов»: «Не верю я вашей старческой, самоделковой мудрости! Не верю, друзья моего отца, глубоко, слишком искрение не верю вашим простым речам о мудреных вещах…»
Хорошо узнаваема в образах провинциальных помещиков Петрина и Щербука, в лизоблюдничестве и лакействе, в коллизиях, связывающих заимодавцев и должников, традиция театра Островского: материала подобного рода в пьесе довольно много, его можно выделить и скомпоновать в общей сюжетной раме — тут все будет зависеть от профессионализма и вкуса инсценировки и режиссуры, но глубоких переработок и стилевых подкрасок «под Островского» тут, по-видимому, не потребуется.
Такая пьеса, компактная и ярко сыгранная, с комедийными эпизодами, с характерными лицами, могла бы, пожалуй, не без успеха пройти и на сцене современного Малого театра.
В «Безотцовщине» очень сильно чувствуется обличительная традиция 60-х годов — не только в монологе Платонова об отце, этом, быть может, ярчайшем и самом доказательном свидетельстве влияния «шестидесятников» на Чехова, но в общей теме отцов и детей, в мечтах об эмансипации женщины, о труде, который непременно и очень скоро станет обязательным и сделает счастливыми всех, в настойчивой обличительности, пронизывающей всю пьесу. Правда, Чехову уже и в эти самые ранние годы свойственна объективность, и все эти черты и мотивы воспринимаются скорее как краски времени, как умонастроение персонажей, а не авторская позиция, но «краски времени» в этом случае особенно дороги и важны.
Тема отцов и детей, столь ярко воплотившаяся в русской литературе предчеховской поры — и в ее хорошо знакомой традиционно тургеневской трактовке, но и в более сложном философском ключе рокового разочарования, в трагически лермонтовских мотивах оскорбленных и обманутых надежд («Насмешкой горькою обманутого сына…»), вообще представляется ключевой для понимания чеховского замысла. Платонов-сын, проклинающий самую память об отце, и Платонов-отец, роковым образом продолжающий тот же род и ту же линию жизни («как человек я ничтожен, но как отец я буду велик» и т. д.); Трилецкие — отец и сын; Глагольевы — отец и сын; Венгеровичи — отец и сын; Войницевы — наследство и наследник («Ну, феодал…»). Все основные персонажи представлены здесь в своей семейной истории, и эта история не только еще жива, но будет жить долго, пока не истощатся силы жизни и детям негде будет сеять и нечего жать, и благоденствовать будет только род Венгеровича — этого первого и, кажется, единственного Шейлока русской литературы…
Название «Отцы и дети» слишком крепко связано в нашем сознании с именем Тургенева и, пожалуй, слишком избито, чтобы использовать его для этой безымянной пьесы; но пусть тогда оно останется в подзаголовке, пусть стоит в эпиграфе вместе с лермонтовским: «Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом», поскольку более точного, более тесно соотнесенного с предчеховской традицией и более содержательного словосочетания, определяющего замысел первой чеховской драмы (или, быть может, комедии — жанровые границы здесь столь же размыты и зыбки, как в комедиях «Чайка» или «Вишневый сад», например), по-видимому, просто не существует.
В содержании и особенно в настроениях «Безотцовщины» многое тяготеет к лермонтовским стихам, словно бы осеняющим этот несовершенный, громоздкий, но в то же время глубокий и сложный текст, восходящий к ним, как к своему роднику, своему поэтическому и смысловому истоку.
Здесь есть очень сильный — и тоже традиционный для русской драматургии — момент злободневности: в рассказах Платонова о хождении в народ, о том, как выкупали «падших», в его воспоминаниях о студенческой жизни с ее книжными некрасовскими идеалами, с ее жертвенностью, душевной отвагой, героическим индивидуализмом, который определит характер Платонова и навсегда останется в этом «слишком нескучном» провинциальном учителе; отсюда его привлекательность, душевная значительность и широта, его странное обаяние, вызывающее такие сильные и противоречивые чувства.
С Платоновым связана целая полоса студенческого народничества, о котором почти ничего еще у нас не написано. Студенчество наполнило теории романтическим пафосом, и, может быть, пора уже понять, как много значили для русской истории — и особенно для будущего России — его жертвенность и его жертвы, его терпеливый труд в деревенской глуши, где, собственно, и застаем мы Платонова, и его готовность чинить суд и расправу, как страшно повлияли на богобоязненную российскую нравственность эти тайные кружки и сообщества, эти похожие на чеховскую Софью молодые женщины с пистолетами в бестрепетных и ловких руках.
Этот исторический материал не является основным в первой пьесе, но он в ней есть, он очень колоритен и ярок; можно, таким образом, исходить из него, строя пьесу как хроникальную драму русской жизни 70—80-х годов, с живыми бытовыми сценами и достоверным историческим фоном.
При редактировании рукописи Чехов сильно сократил и ослабил монолог Платонова об отце, пронизанный в первоначальном своем варианте обличительным пафосом памятных 60-х годов: «Умирал человек, как только может умирать развратник до мозга костей, богач при жизни, нищий при смерти… Из глаз лилось шампанское, питое когда-то им и его прихлебателями на средства тех, которые ходили в лохмотьях и ели мякину… Я сунулся с покаянием… Напомнил ему засеченных, униженных, изнасилованных, напомнил Севастопольскую кампанию, во время которой он заодно с другими «патриотами» бесстыдно грабил свою родину…»