Страница 8 из 11
Как он смотрел на работу над литературным произведением лучше всего характеризуется им самим в письме к А.В. Жиркевичу, который, начав сам заниматься литературным трудом, обратился за советом к Всеволоду Владимировичу.
«Приемы всякого творчества — дело крайне условное, и вывести для них какой-либо определенный закон нельзя. Тут все равно что у певчих птиц: всякая поет на свой лад. Мне, например, известно, что покойный Ф.М. Достоевский, по собственному его признанию, однажды мне сделанному, принимался иногда за свои большие вещи, имея в голове одну только общую идею данного произведения, но без всякой выработки плана, который развивался уже потом, как бы сам собою, из самого произведения, по мере того как оно писалось. Другие же, как например Тургенев или Гончаров, насколько известно, работали всегда по заранее выработанному плану.
Точно также и относительно вопроса, заставлять ли себя писать, или подкарауливать благоприятное настроение. Известно, что Виктор Гюго во время своей жизни в Брюсселе, работая над романом, писал его ежедневно, утром и вечером, сидя при этом за конторкой табачной лавочки того хозяина, у которого нанимал себе комнату, причем нередко случалось, что в отсутствии хозяина и его домашних, он сам продавал входившим покупателям папиросы и сигары, отрываясь для этого от работы, и, что всего удивительнее, эти отрывания, нередко весьма частые, не мешали стройному ходу его работы. Вальтер Скотт, насколько известно, все свои романы писал посредством аккуратной ежедневной работы и притом отнюдь не свыше заранее и раз навсегда определенного размера для механического труда писанья — одна страница в день. Это, если хотите, самый производительный относительно количества, способ работы. Эмиль Золя тоже придерживается ежедневного способа, определив себе для этого раз навсегда часы своего утра, и чуть стрелка его часов показывает ему условленное время, он немедленно прекращает свое писание до следующего дня, и это, как видите, не мешает достоинству его работы.
Из этого вы, пожалуй, выведете заключение, что я отдаю предпочтение ежедневной работе. На это я вам отвечу одно: блажен, кто может, или, „могий вместити, да вместит“. Лично же я к такому процессу работы не чувствую себя в силах, да я думаю, что и ни один из русских писателей к нему не способен. Это какой-то особенный, исключительно западный, европейский способ, а мы для него слишком безалаберны и не-взнузданы вообще.
На оба ваши вопроса я могу наиболее определенным образом отвечать лишь поскольку они касаются меня лично.
Не знаю, как другие мои современные собраты, но я никогда не принимаюсь за механический труд писания какой бы то ни было вещи ранее, чем у меня не сложится в голове весь ее план со всеми главными и даже второстепенными действующими лицами, их положениями, столкновениями и проч. Но это все только в голове, а не на бумаге. Мне кажется, что бумажные планы только стесняли бы меня. Итак, прежде всего является общая идея произведения, т. е. что именно хотите вы, сказать, его raison d'etre, его право на существование и на внимание к нему читателя. Затем, соответственно этой идее у меня вырабатывается общий план романа, его типы, о чем сказано выше. План этот, у меня по крайней мере, требует большой подготовки, т. е. изучения своего предмета.
Так, для „Трущоб“ я посвятил около девяти месяцев знакомства с трущобным миром, посещал камеры следственных приставов, тюрьмы, суды, притоны Сенной площади и пр. Чтобы написать „Кровавый пуф“ потребовалось не только теоретическое изучение польского вопроса по источникам, но и непосредственное соприкосновение с ним в самой жизни, что и дала моя служба в Западном крае и в Польше. Для „Дедов“ пришлось по источникам изучать эпоху царствования Екатерины II и царствование Павла I. Наконец, для последней моей трилогии „Тьма Египетская“ ушло до десяти лет на изучение библии, талмуда и проч., не говоря уже о личном, практическом знакомстве с еврейским бытом и миром, которое опять-таки далось мне жизнью и службой среди палестин Западного края. Но при всем этом первенствующее значение я даю никак не теоретической подготовке по источникам, а самой жизни, т. е. тем непосредственным впечатлениям, какие она на меня производит при знакомстве с нею, с бытом, типами и соотношениями в массе ежедневных соприкосновений с нею.
Затем, что касается собственно фабулы романа, или так называемого сюжета, то это никогда не представляло для меня ни малейшего затруднения, и я вам сочиню любой сюжет сразу, в полчаса, лишь бы были: главная основная идея, знакомство с данным предметом и живые образы, даваемые самой жизнью в ее типах и быт данной среды.
Что касается определенной системы работы, то у меня ее нет. Случается, что я по два-три месяца и пера не беру в руки, а затем по шестнадцати часов в сутки не отрываюсь от работы.
Писать могу я при всякой обстановке, случалось писать на боевых позициях под Плевной, и в темной землянке в Боготе. Но предпочитаю я ночное время, когда уже никто и ничто меня не беспокоит.
Единственный совет, какой могу дать на Вашу просьбу, это вот что: пишите, как пишется, как вам самому нравится. Но помните только одно: надо всегда, чтобы писатель имел что сказать свое и от себя, и только тогда он будет читаем. А для этого прежде всего нужна искренность нашего личного отношения к делу и к данному вопросу, составляющему raison d'etre той вещи, за которую вы садитесь как писатель.
Если вам нечего сказать своего, лучше не пишите, а повремените, пока явится эта внутренняя потребность высказаться. А она явится непременно и тогда — с Богом! Беритесь смело за перо и принимайтесь за дело! То или другое „направление“ тут решительно ни при чем. Я признаю всякое направление, а в писателе, если только он искренен. Можете быть мрачнейшим пессимистом, или усвоить себе Панглосовское убеждение, что „все к лучшему в сем лучшем мире из миров“, — в сущности, это решительно все равно, если только вы искренны. Вы смотрите так на известный предмет, я иначе, третий еще как-нибудь иначе; но если все мы одинаково искренны в своем нравственном отношении к нашему делу и к данному предмету, то каковы бы ни были при этом личные наши точки зрения и наше „направление“, избранный нами предмет в писаниях наших все-таки явится живым, с плотью и кровью его, но только в различном освещении. И от этого самый интерес данного предмета в глазах читателя нисколько не проиграет.
В этом — главное, а остальное есть уже дело большего или меньшего таланта. Но ведь не все же Шекспиры и Гюго, не все же Пушкины и Толстые; читается и наш брат скромный второстепенный или третьестепенный писатель, если он искренно и честно относится к своему делу».
Письмо это помимо его сути, ярко иллюстрирует, во-первых, доброе желание откликнуться на просьбу, во-вторых — сердечную откровенность Крестовского, и, наконец, ту излишнюю скромность, с которой он отводит себе место чуть не в третьем разряде писателей, с чем никак уж нельзя согласиться.
По возвращении в Петербург Крестовский возобновляет свои встречи со многими видными представителями литературы и искусства, чаще всего бывая у старого своего друга А.П. Милюкова, «вторники» которого продолжались почти без перерыва в течение сорока лет. Бывал он также у В.Г. Авсеенко и В.В. Комарова на его «субботах», собиравших всегда многочисленных литераторов.
После долгих исканий службы в 1887 году Крестовскому удалось перейти в пограничную стражу, где главной его обязанностью было инспектирование отделов и бригад пограничной охраны. Служба была сопряжена с долгими и дальними путешествиями не только по железным дорогам и по воде, но и на лошадях от поста до поста. Но Крестовский, несмотря на то, что было ему в то время под пятьдесят лет, отдался трудному и малоинтересному делу с присущей ему энергией и пылом и исписывал целые фолианты о результатах своих осмотров.
В печати появились его путевые очерки и записки «Русский город под австрийской маркой», «По закавказской границе» и др. Печатались они в «Русском вестнике» и «Московских ведомостях». В 1888 году за отличие в службе Крестовский был произведен в полковники.