Страница 54 из 73
У Хендрика объявилось бесчисленное множество друзей, среди них и потешные фигуры. Например, поэт Пельц, чьей взыскательной, неясной, мрачной и пленяющей лирикой до экстаза упивались молодые люди, по большей части теперь находившиеся в изгнании. Беньямин Пельц, маленький коренастый человек с мягкими голубыми, холодными глазами, обрюзгшими щеками и большим, свирепо сладострастным ртом, объяснял в интимном разговоре, что он любит национал-социализм, поскольку он начисто уничтожит цивилизацию, механический порядок которой стал невыносим. А еще потому, что он влечет к пропасти, он пропах смертью и несет безмерные страдания той части земли, которая иначе выродилась бы не то в безупречно организованную фабрику, не то в санаторий для слабоумных.
– Жизнь в демократиях стала безопасна, – негодовал поэт Пельц. – И нашему существованию все более недоставало героического пафоса. Спектакль, зрителями которого мы теперь становимся, – это спектакль о рождении нового человеческого типа – нет, гораздо больше: о возрождении древнего, магически воинственного человеческого типа. Какой прекрасный, захватывающий спектакль! Какой волнующий процесс! Вы должны гордиться, дорогой Хефген, что можете активно принимать в нем участие!
При этом он с любовью смотрел на Хендрика своим тихим, ледяным взглядом.
– Жизнь снова обретает ритм и прелесть, она пробуждается от оцепенения, скоро она вновь, как в прекрасные, угасшие эпохи, обретет стремительность и порыв. Тем, кто не в силах видеть и слышать этот новый ритм, танец может показаться заученным строевым маршем. Глупцы ошибаются. Глупцов обманывают внешние признаки архаически-военного стиля. Какое грубое заблуждение! Ведь на самом деле это не Маршировка, а упоение, теперь не маршируют, а упиваются экстазом. Наш любимый фюрер толкнул нас во тьму, в ничто. Как же нам не восхищаться им – нам, поэтам, у которых свое особое отношение ко тьме и бездне? Ведь когда мы называем нашего фюрера божественным, это никакое не преувеличение. Он – божество преисподней, божество, которое для всех народов, посвященных в магию, было самым главным. Я безгранично им восхищаюсь, ибо я безгранично ненавижу скучную тиранию разума и мещанскую фетишизацию прогресса. Все поэты, заслуживающие этого имени, – урожденные и заклятые враги прогресса. Ведь самый акт писания стихов – рецидив древних и святых, доцивилизованных отношений. Творить и убивать, кровь и песня, убийство и гимн – все рифмуется. Все рифмуется, что за пределами цивилизации, что уходит вглубь, в тайные пласты, насыщенные тревогой. Да, я люблю катастрофы, – говорил Пельц, склоняя лицо с меланхолически свисающими щеками и как-то особенно улыбаясь, словно ощущая на толстых губах сладость конфеты или поцелуя. – Я жажду смертоносных приключений, жажду бездны, жажду крайностей, которые ставят человека вне цивилизованных связей, приводят его в тот край, где нет страховых обществ, нет полиции, нет комфортабельных лазаретов, целящих его от безжалостных стихий и хищных врагов. Нам все это предстоит, можете быть уверены, мы еще насладимся ужасами. Но мне никаких ужасов не хватит. Мы все еще слишком ручные – наш великий фюрер еще не может действовать совсем так, как ему бы хотелось. Где они, публичные пытки? Где публичные сожжения прекраснодушных болтунов и тупиц, поклонников разума? – На этом месте Пельц нетерпеливо постучал ложкой по чашке, словно подзывая официанта, который слишком долго заставляет его ожидать обещанного аутодафе. – Почему все еще существует давно уже неуместная секретность, ложная стыдливость, зачем прячут за стенами концентрационных лагерей прекрасный праздник пыток? – спрашивал он строго. – А сжигали, насколько мне известно, до сих пор лишь книги, но ведь это ничто! Но наш фюрер покажет нам и другое, я твердо на это рассчитываю. Зарево пожара на горизонте, кровавые ручьи по всем дорогам и неистовый танец оставшихся в живых, танец уцелевших среди трупов! – Поэт весь озарился радостной верой в ужасы ближайшего будущего. С изысканной вежливостью, набожно сложив руки на груди, он наставлял Хендрика: – А вы, мой дорогой господин Хефген, вы останетесь среди тех, кто будет особенно грациозно прыгать над падалью. У вас на лице это написано, я умею читать. Вы – прелестный сын преисподней, и не случайно господин премьер-министр вас отличает. Вы обладаете подлинным плодотворным цинизмом абсолютного гения. Я вас чрезвычайно ценю и люблю, мой дорогой господин Хефген.
Эти причудливые и сомнительные комплименты Хендрик слушал со стервозной улыбкой и с загадочно мерцающими глазами. Не у каждого столь глубокие и тонкие основания любить национал-социализм, как у поэта Пельца. Другие просто говорили:
– Я всегда был и остаюсь немецким художником и немецким патриотом, кто бы ни правил в моей стране. Мне в Берлине лучше, чем где бы то ни было на свете, и у меня нет ни малейшего желания уезжать. К тому же где еще, скажите, я заработаю столько денег, сколько загребаю тут?
Так вечерами за пивом высказывался толстый исполнитель характерных ролей Йоахим. Здесь по крайней мере все было ясно. Он бы эмигрировал и стал бы темпераментным антифашистом, сделай ему Голливуд выгодное предложение. Но, к сожалению, Голливуд ему такого предложения не делал: Йоахим, блиставший когда-то в числе самых знаменитых немецких артистов, был уже не совсем тот, что прежде. Поэтому-то он и объяснял с самой простодушной миной в кругу коллег:
– Где найдешь еще такое хорошее пиво, как в наших старинных немецких погребах? Может быть, мне кто-нибудь скажет?
И вызывающе, несколько злобно обводил взглядом собеседников. Его крупное, выразительное лицо с обрюзгшими щеками и недоверчивыми глазами обманчивым добродушием напоминало морду медведя, который кажется смешным и неуклюжим, но из всех хищников самый жестокий. Подхалимы уверяли характерного артиста Йоахима, что у него решительное сходство с господином премьер-министром. И тогда актер ухмылялся. Но он впадал в ужасный гнев, если до его слуха доходило, что кто-то утверждал, будто он наполовину еврей.
– Приведите ко мне этого негодяя! – кричал Йоахим, и лицо его багровело. – Пусть он мне в лицо повторит свою наглую ложь! Какая подлость! Оскорбить честь настоящего немца!
Но ужасные слухи вокруг имени характерного артиста не умолкали. Перешептывались: с одной из его бабушек не все в порядке. «Настоящий немец» через детективов выяснил, кто эти подлые клеветники. Несколько человек попали в концентрационный лагерь за то, что подозревали бабушку характерного актера.
– Подлость у нас теперь не остается безнаказанной! – с удовлетворением вздыхал Йоахим.
Он посещал влиятельных друзей и коллег, чтобы с глазу на глаз раз и навсегда убедить их в том, что может гарантировать безупречность крови своих предков.
– Положа руку на сердце, – говорил Йоахим Хефгену, которому он нанес торжественный визит после одного воскресного утренника. – У меня все в порядке. Все как надо, мне не в чем себя упрекнуть.
Он верными собачьими глазами смотрел на Хефгена снизу вверх. Он поднаторел в такой повадке, играя роли неотесанных, но добродушных отцов, вздорящих со своими сыновьями, чтобы тотчас, обливаясь слезами, с ними помириться.
– Каждого, кто утверждает противное, я велю арестовать, – говорил в заключение слащавым голосом «настоящий немец». – Ведь мы живем в правовом государстве.
К этой точке зрения Хендрик Хефген мог лишь присоединиться. Он предложил коллеге, со столь похвальным усердием боровшемуся за свою честь, сигары и прекрасный старый коньяк. Два мастера провели утро весело и задушевно. На прощанье Йоахим обнял коллегу Хефгена неуклюжим объятьем медведя, который душит врага, и попросил передать сердечный привет фрейлейн Линденталь.
Вот такие друзья теперь были у Хефгена – иногда интересные – вроде Пельца, иногда добросердечные – как Йоахим. Но где же те, кого он раньше называл друзьями? Что с ними сталось?
Барбара написала ему из Парижа с просьбой о разводе. Судебные формальности были быстро улажены в отсутствие обоих супругов. Для развода не требовалось особых причин: судьи отнеслись с пониманием к тому факту, что человек с положением и взглядами Хефгена – выдающегося деятеля прусского Государственного театра и личного друга господина премьер-министра ни в коем случае не может оставаться в браке с дамой, которая проживает в качестве эмигрантки за границей, не делает секрета из своих враждебных государственному строю взглядов и к тому же, как недавно выяснилось, еще и нечистой расы. Обвинить ее скомпрометированного отца, тайного советника, в том, что в его жилах течет еврейская кровь, не решались даже профессиональные лгуны национал-социалистской прессы. Но нашлось, в чем его обвинить, и это было, пожалуй, почище: он был повинен в «осквернении расы», – его супруга, дочь генерала, не была безупречной арийкой. Не случайно у дедушки Барбары, занимавшего высокий пост офицера, о военных заслугах которого вдруг никому не захотелось знать, – не случайно у него были подозрительные либеральные наклонности. Теперь самым естественным, хотя и самым неприятным образом разъяснилась кипучая интеллектуальная деятельность генеральши, превосходившая все общепринятые и подобающие офицерскому кругу масштабы. Генерал не был подлинным немцем, он был недочеловеком и семитом. Вильгельм II благосклонно этого не заметил. Но один из нюрнбергских антисемитских листков это обнаружил. Полуеврейкой была и генеральша. Погромный листок брался это доказать. Не помогло ни ее блестящее прошлое, ни ее царственная красота, ни ее достоинство! Грязный писака, немытый выскочка, за всю свою жизнь не написавший и одной немецкой фразы без ошибки, теперь с удовлетворением констатировал, что она не принадлежит к немецкому обществу.