Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 150

Предприятие, которое уже много лет подряд процветало, напоминая судно, подгоняемое попутным ветром и несущееся вперед, распустив паруса, теперь, когда ветер слегка ослабел, все еще продолжало напоминать корабль, идущий вперед, но чьи паруса уже немного обвисли. Дела еще шли хорошо, однако погода уже была не столь лучезарная. Подъем, который неизменно происходил все эти годы, замедлился, перестал быть стремительным, но все еще оставался завидным.

Теперь бухгалтер Монтесоли стал многословным, у него появились убеждающие интонации, и он охотно останавливался на частностях, он усвоил какую-то адвокатскую манеру и сохранял ее в разговорах с поставщиками и покупателями, с подчиненными и рабочими фабрики. И это поведение теперь рассматривали как свидетельство его искренней благожелательности и снисходительности к другим, связывали с тем, что он стал более зрелым; эти новые качества Монтесоли увеличивали уважение к нему и служили источником многочисленных похвал; такая победа над собственным характером, суровым и жестким, вызывала всеобщее одобрение, и окружающие еще больше восторгались им. Новые достоинства вместе с широко известными ранее достоинствами превращали его в человека, который быстрыми шагами шел к совершенству и становился примером для подражания.

Так бывало днем.

По ночам бухгалтер Монтесоли долгое время не видел снов. Мрачные ночи — тягостные и тревожные — следовали одна за другой. И это понятно: воровать днем, а ночью видеть, как ты воруешь, — это слишком обычный, часто встречающийся и будничный факт, это, так сказать, бессмысленное и унылое повторение, а мы уже говорили, что случай с бухгалтером Монтесоли — случай исключительный. Но однажды ночью случилось так, что бухгалтеру Монтесоли привиделся сон, в котором все предстало перед ним в розовом свете: ему приснилось, будто он — предусмотрительный, честный, безупречный, неподкупный администратор, бухгалтерские книги предприятия — зеркало его незапятнанной души, души глубоко порядочного человека, а его несколько строгая манера держать себя с людьми — следствие железной внутренней дисциплины, не знающей никаких соблазнов. Спустя несколько дней он снова увидел тот же сон, а потом стал видеть его каждую ночь. И, подобно тому как цветок распускается с утренними лучами, все существо бухгалтера Монтесоли расцветало в лучах ничем не омраченного блаженства, сознание собственной неподкупности наполняло его таким ощущением легкости, как будто он парил в заоблачной выси. Ему снилось, что он пожимает руку владельцам фабрики, и это рукопожатие, исполненное взаимного понимания, достоинства и силы, вызывало у него на глазах слезы умиления; ему снилось, что его отношения с клиентами и подчиненными отмечены глубоким доверием и сердечностью, их, как яркое светило, озаряет немеркнущая красота труда и долга. Благодаря всему этому Монтесоли чувствовал себя во сне самым богатым и самым счастливым человеком на свете. Он бы не поменялся ни с кем, даже с миллиардером!

Днем он часто спрашивал себя: «Правда ли, что я мошенник? Разве может мошеннику сниться, что он честный человек? И разве может он радоваться этому так, как радуюсь я? Разве может он чувствовать себя при этом счастливым до глубины души? Должно быть, честность дремлет днем в недрах моего существа, а ночью она пробуждается и переполняет меня высшим блаженством».

Теперь он укладывался в постель все раньше и раньше, а по утрам никак не мог решиться встать.

— Гуалтьеро, уже девятый час, тебе пора на фабрику, — говорила ему Эсмеральдина, которая не могла объяснить себе непонятное поведение мужа.

Когда жена предлагала Монтесоли пойти в театр или в кинематограф, он отвечал: «Так хорошо в постели!» И он изредка уступал ее просьбам только потому, что она говорила с упреком: «Что ж получается, ты не хочешь, чтобы твоя жена хоть иногда могла немного развлечься?» Сам Монтесоли нисколько не развлекался, он нетерпеливо ожидал часа, когда можно будет вернуться домой и лечь спать.

Для того чтобы спать дольше и крепче, Монтесоли завел привычку каждый вечер принимать таблетку веронала.

— Он нажил себе бессонницу, работая на других и думая об их делах не только днем, но и ночью, — жаловалась Эсмеральдина, — и вот теперь вынужден принимать веронал, чтобы спокойно выспаться.

Бухгалтер Монтесоли был счастлив от того, что ему снилось, будто он по-прежнему сохраняет непоколебимую честность и свою вошедшую в поговорку незапятнанную репутацию глубоко порядочного человека. Ему снились все новые и убедительные доказательства этого, как будто какое-то невидимое и сверхъестественное существо стремилось подвергнуть его всякого рода испытаниям с тем, чтобы вновь и вновь выявлялась незыблемость и прочность его моральных устоев. Будь это в его власти, он бы не поднимался по утрам, — чтобы больше не воровать. Потому что он продолжал воровать, лишь подчиняясь силе инерции, силе, которая, очевидно, существовала где-то вне его и повелевала им: она была сродни той силе, что заставляла его видеть по ночам сны, и противиться ей было невозможно. И он с нетерпением ждал часа, когда стемнеет, когда можно будет лечь в постель и уснуть, он даже старался делать это как можно раньше.

— И зачем только ты принимаешь эти проклятые лекарства? — выходила из себя его жена. — Ведь ты уже больше не страдаешь бессонницей. Ты только и делаешь, что спишь, — продолжала она с раздражением, — весь тюфяк пролежал!

— Спать так хорошо! А ты, Эсмеральдина, разве не любишь поспать?

— Разумеется, я тоже люблю поспать, но в меру. Если и дальше будет так продолжаться, мы превратимся в сурков.

— Я так чудесно себя чувствую, когда сплю…

Однажды вечером на ночном столике бухгалтера Монтесоли оказалась непочатая коробочка веронала — десять таблеток. И когда он проглотил первую таблетку, как это уже вошло у него в привычку, то подумал о том, что, приняв все остальные, он навсегда станет честным человеком, вечно будет пребывать в заоблачной выси, залитой ярким светом, немеркнущим светом, которого у него никто уже не отнимет, и его уделом станет блаженство, недоступное ни одному богачу, блаженство, которого, быть может, никогда не испытал ни один богач… И Монтесоли стал глотать таблетки — одну за другой.

Марино Моретти

Потухший очаг

Целыми днями старуха сидела на каменном выступе очага под навесом, как олицетворенная скорбь. Напрасно ее уговаривали пересесть, она никого не хотела слушать, даже мужа; и тот, с платком, торчащим из кармана, жалкий, растерянный, бродил по комнатам, прося старый дом дать ему немного покоя, того покоя, которым старик похвалялся прежде, говоря, что он, мужчина, умеет поступать разумно. Едва встав, мать садилась к очагу; примостившись на выступе, съедала ломоть хлеба, а когда наступало время ложиться спать, смотрела на очаг взглядом, в котором была просьба о прощении, да, она просила прощения у большого очага.

Днем приходили соседки. Одни, не заговаривая со старухой, подвигали стулья, без приглашения садились напротив нее, вздыхали, сочувствуя ее горю. Старуха молчала, гостьи поглядывали на нее и вздыхали. Другие, умудренные опытом, заходя, без стеснения принимались жаловаться, расспрашивали, негодовали, восклицали; говорили про войну: кто ее затеял и кому от нее выгода, когда война кончится и чем кончится, как жить потом и куда все идет; молились, сетовали на невзгоды, пересказывали друг другу, что думает и что советует бакалейщик с соседней улицы и священник сан-симонского прихода. Они верили, что слова развеют ее немое горе, и хотели показать, что сочувствуют ему. Но старуха не слышала разговоров и, казалось, не замечала женщин; она сидела неподвижно: губы тесно сомкнуты, взгляд устремлен в одну точку. На что она смотрела? На решето, подвешенное над кухонным столом; на решето и веник, но даже их она не видела. За стенами кухни и дома, за реками и горами она видела застывшим взглядом тот берег реки и ту вершину холма, где были ее сыновья: оба солдаты, оба на передовой, в траншеях, рядом с пушками и пулеметами. Сейчас возле пушек осталось двое ее сыновей, а было их четверо. Да, четверо сыновей, и все на войне. О четырех солдатах много говорили кругом, другие матери смотрели на нее с жалостью и состраданием. Бывало, кто-нибудь из мужчин, какой-нибудь патриот, хвалил ее за спокойствие, за присутствие духа, мужество, мать отвечала, улыбаясь: «Да уж верно, четверо сыновей. Вроде бы и я с ними. Куда мне без детей?» Лицо ее было ясно; веря в бога, она надеялась, что ее дети останутся невредимыми: слишком велика жертва, которую она принесла ему. Другое дело, если бы родина забрала у нее одного, тогда бы она испугалась. Она бы места себе не находила от страха, тревог и беспокойства. А за четверыми бог присмотрит, обережет их и от пули, и от страшной шрапнели. Иногда ее беспокоило, что все дети неверующие, даже Чезарино, младший, тот самый, что до шестнадцати лет носил ладанку с мощами. Все четверо «свободомыслящие», а один, как раз Чезарино, убежденный социалист. Что поделаешь! «Господи, — говорила она в тревожные минуты, — пожалей моих мальчиков, пожалей моего Чезарино. Разве он виноват! Это не он, это всё приятели, они его научили. Ведь ты, господи, знаешь: в этой проклятой Романье взрослые мужчины не ходят в церковь. А если кто не социалист и не республиканец, ему не выбиться в люди. Сейчас ничего этого нет, сейчас война. Заступись за всех, господи. Спаси нынче их тело, как завтра спасешь их души. Молю тебя, боже, пощади моих мальчиков».