Страница 17 из 150
Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы освободиться от низкого эгоизма. Он приблизился и синьоре Ревени и мягко сказал:
— Не пугайтесь, это всего лишь обморок. Позвольте, я вызову врача.
Она стояла на коленях возле мужа. Повернула к Майеру залитое слезами лицо, которое при его словах осветилось надеждой, и воскликнула:
— Да! Да! Вызовите поскорее!
И назвала помер телефона.
Майер кинулся в ту сторону, где прежде стоял, но жена Ревени, не поднимаясь с колен, крикнула: «Не туда!» Окрик, приглушенный рыданием, прозвучал менее резко. Майер открыл дверь в противоположной стене и очутился в столовой, где суетились две служанки, упирая со стола. Он послал их в гостиную, на помощь хозяйке, а сам, быстро подойдя к телефону, назвал номер, который сообщила ему синьора Ревени.
Его соединили не сразу, и он, дрожа от нетерпения, с беспокойством спрашивал себя: «Он умирает? Или уже умер?» В эти минуты ожидания он был полон подлинного сочувствия: «Да, да, он умирает!» Но тут же подумал: «Он уже не может ни помочь мне, ни отказать в помощи».
Врач пообещал тотчас же приехать, и Майер положил трубку на рычаг, но не сразу возвратился к синьоре Ревени. Сперва он оглядел столовую. Какая роскошь! Его дружеские отношения с Ревени стали значительно менее тесными после того, как тот женился, и семьями они не встречались. Майер впервые видел эту залу при дневном освещении: яркий свет вливался в большие окна, отражаясь на мраморе, которым были выложены стены снизу, на золотой резьбе дверей, на хрустальной посуде, еще не убранной со стола. Все предметы прочно стояли на своих местах, потому что их бедняга-хозяин, находившийся в соседней комнате, никогда не совершал опрометчивых поступков и теперь уже никогда их не совершит.
«Кому все-таки лучше — ему или мне?» — подумал Майер. С помощью служанок синьора перенесла бесчувственное тело мужа на софу. Она все еще хлопотала возле него, смачивала его лицо уксусом и держала возле носа флакон с нюхательной солью. Ревени, без сомнения, был уже трупом. Глаза у него закрылись сами собой, но левое глазное яблоко отчетливо виднелось из-под века. Теперь Майер чувствовал себя особенно чужим этой женщине и не решался заговорить. Он вспомнил о дочери Ревени и собрался было опять пойти к телефону, но потом передумал и решил отправиться к ней домой. Она жила недалеко.
— Пожалуй, я сам схожу к синьоре Аличе, — нерешительно начал он, взглянув на синьору Ревени, — и сообщу ей, что отец занемог.
— Да, да! — всхлипнула дама.
Майер поспешно вышел из комнаты. Не потому, что спешил выполнить свою миссию, ибо отныне Ревени уже никто не мог помочь, а потому, что ему хотелось поскорее оказаться дальше от этого трупа.
На улице он вновь задал себе вопрос: «Кому все-таки лучше — ему или мне?» Как безмятежно покоился его старый друг на софе! Странно! Он больше не кичился своим успехом, казавшимся еще более полным из-за неудачи Майера. Ревени вернулся в царство вечности и оттуда неподвижно взирал на мир своим остановившимся взглядом, навсегда лишенным радости и печали. Жизнь продолжалась, но то, что случилось о Ревени, говорило о тщете и суетности этой жизни. То, что случилось с Ревени, лишало всякого значения то, что приключилось с самим Майером.
Массимо Бонтемпелли
Остров Ирэн
Направляясь к Галерее на деловое свидание, я увидел, что вход в нее загораживает цепь смеющихся солдат. По ту сторону цепи орала — правда, не слишком громко — и размахивала руками кучка каких-то людей.
Немного покричав, эти люди стали один за другим выходить на площадь Скала, где я стоял, и постепенно затерялись в толпе.
На площади люди шумели уже сильней и многие, повышая голос, поднимали глаза к дворцу, выстроенному в расцвете эпохи Возрождения деятельным генуэзцем Томмазо Марино для собственной резиденции. В описываемое время, — как и сейчас еще, — в нем помещался Миланский муниципалитет.
Были и такие, что молча пытались протолкаться внутрь Галереи, но смеющиеся солдаты, выпуская зараз человек по пяти, не впускали ни души. И можно было с полной достоверностью высчитать, что благодаря такому образу действий Галерея спустя некий промежуток времени опустеет совершенно.
Но вовсе не намеренье занять Галерею или освободить ее делило на два лагеря толпу в это февральское утро первого года после войны. Дело шло о знаменах.
Возникла в то время в Италии некая политическая партия под названием «фашисты». Ядро ее составляли еще не растратившие недавний пыл военные, и, естественно, новая организация сразу же заняла враждебную позицию по отношению к революционному коммунизму.
И вот в то утро фашисты сожгли красное знамя, а революционеры — в отместку — трехцветное. Но ни те, ни другие, очевидно, не удовлетворились равновесием, установленным таким образом.
Так как шум все усиливался и на площади то и дело вспыхивали драки, со стороны Сан-Феделе стали прибывать отряды солдат, — уже не столь весело настроенных, как те, что преграждали доступ в Галерею. Прибытие их всякий раз вызывало в толпе неожиданную давку и крики ушибленных.
Несколько женщин и молодых девушек, протиснувшихся вперед, кинулись врассыпную, как нимфы, преследуемые сатирами, или как вспугнутая велосипедистом стая кур; но едва наступило затишье, как они снова стали проталкиваться вперед с упорством, достойным более стойкого пола.
Вдруг раздался глухой рев мотора, и на площадь ворвалась пожарная машина. Высокая струя, словно из фонтана, взлетела над толпой, сверкая в лучах зимнего солнца, изогнулась с холодным изяществом и всей своей массой обрушилась в гущу возбужденной толпы.
Некоторые утверждают, что во время уличных демонстраций пожарная кишка, выбрасывающая струю, чистой воды, страшнее пулемета. Не знаю, как было бы здесь встречено появление пулемета, но, лишь только сверкнула над головами вода, люди мгновенно и самым жалким образом ударились в бегство. Меня подхватило, потащило теченьем, подбросило в воздух, швырнуло о какую-то стену и выкинуло не знаю куда. Только тут смог я встать на ноги и осмотреться. Оказалось, что я и еще восемь или десять человек находимся в каком-то дворе. Двое моих товарищей по несчастью поспешно запирали ворота.
Отгородившись от остальной вселенной, мы стали прислушиваться.
Снаружи гул политических волн перекатывался то туда, то сюда, время от времени в него врывался сухой ружейный треск. Выстрелы то затихали, то становились чаще. Один из запиравших ворота, с гневом прислушиваясь к отзвукам событий, промычал:
— Негодяи!..
Я не понял, к кому относился эпитет, — к той или другой партии демонстрантов, к пожарным ли, ко всему ли человечеству, бунтующему на улицах и площадях во имя наступления новой эры, — но и не стал углубляться в этот вопрос, потому что мой ум волновала другая проблема. Лишь только мое тело высвободилось из человеческой каши и снова стало индивидуальной величиной, моим первым страстным побуждением было засунуть руки в карманы в поисках пачки папирос. Но пачка подмокла и окончательно погибла. Ни единой целой папиросы. Я воскликнул:
— Да! Это неприятно!..
Суровый человек, запиравший ворота, бросил на меня презрительный взгляд. Но другой, очевидно, сочувствующий моей драме, подошел, улыбаясь, и протянул полный портсигар.
— Пожалуйста!.. Берите!..
В это время уличный шум как будто начал стихать. Я сидел на первой ступеньке лестницы, спускавшейся во двор.
Стрельба совсем прекратилась. Один из наиболее любопытных предложил приотворить ворота и посмотреть, по сердитый человек запретил делать это.
Спокойный человек, что предложил мне папиросу, сел рядом на ступеньке, и, пуская дым, с олимпийской невозмутимостью сказал:
— Уже восемь дней, как не было дождя, — поэтому такой холодище.
Это умение отвлечься от всего нас сблизило и сразу отрезало от группы любопытных и перепуганных.