Страница 5 из 131
Они знали уйму всяких мелочей, но им важно было знать «главное», а это главное заключалось в таких отталкивающих словах, как «жадность», «ненасытность», «зависть»... «Если хочешь чего-то добиться, — бубнил один из них, — помни, что ни черта у тебя не выйдет, если ты не будешь завистливым и ненасытным, но только... в хорошем смысле». «Я, например, — замечал другой, — безусловно завистлив, но до жадности и ненасытности пока не дошел»... Вот так-то они говорили. Послушай их кто непосвященный — с ума сойти! Однако ничего плохого тут не было: это просто означало, что они не станут преклонять колена даже перед самыми великими и вечными образцами, перед которыми многие другие падают во прахе ниц; напротив, прочитав что-нибудь грандиозное, они проникались жгучим желанием и самим написать что-то действительно стоящее. Вот это жгучее желание, заставляющее огнем пылать их склоненные головы, и называли они «завистью»... Они знали, что им необходимо позаимствовать много хорошего и у тех, кто причастился иной сфере искусства/Лука, к примеру, считал, что им в своем писательском труде всегда следует помнить о композиторе, у которого на каждом шагу встречаются такие блистательные музыкальные фразы, которые другой бы повторил по тысячу раз каждую, тогда как этот великий музыкант, наделенный благородной сдержанностью, жалует свои перлы слушателю всего лишь по одному разу, в дальнейшем спокойно и бестрепетно их обходя. По мнению Луки, в этой благородной сдержанности и заключалось самое здоровое и правильное отношение к красоте, свободное от излишних восторгов и шумной патетики. И хотя неких двух композиторов он ставил выше этого, тем не менее ему, только ему, приписывал замечательный закон, который сам назвал «законом Генделя» и которому никто больше, сколько ему было известно, не следовал. Высказывали они в своих разговорах и такую, недалекую от истины, мысль, что-де нет на свете никаких учителей, а есть одни только ученики. Известна им была и неприемлемость некоторых дешевых, однако весьма выигрышных приемов, как то: заставить одного из персонажей заикаться, чтоб тем легче было отличить его от других, или же искусственно напустить в произведение тумана, что во многих случаях приходится очень по вкусу читателям, вызывая их восторг; они не нисходили до того, чтоб разузнавать, выискивать какие-то «занимательные истории» из действительной жизни и уж вовсе чурались возобладавших ныне коротеньких предложений. Не верили они и в провозглашаемое на весь мир добро, ибо о нем-то одном и следует говорить тихо и приглушенно, безо всяких точек над «и». «А так главное — это верность действительности, правда жизни, свет истины», — думалось каждому из них про себя: вслух бы они об этом никогда не заговорили, ибо пуще смерти боялись всякой патетики. Действительность, правда жизни, голая истина, но... выражена она может быть с помощью любого приема и способа, а этих приемов и способов, как вам известно, благодарение господу, не счесть. Ну а в общем-то они себе писали, пописывали.
Друг Луки вечно куда-то спешил, за что и получил прозвище «Скорей-скорей». Ему не свойственно было обдумывать заранее свои слова, и он обычно ляпал первое, что попадало на язык. Но была у него одна замечательная особенность: не успеет закончить новый рассказ, как уже смертельно его ненавидит. Он столько раз его въедливо читал-перечитывал, правил и переправлял, что тот становился ему поперек горла, и он спешил отбросить его подальше, с глаз долой, и начинал готовить себя к чему-то новому. И нужно сказать, что в конечном счете это очень ему помогало — каждый его новый рассказ оказывался лучше предшествующего. Скорей-скорей не был избалован комплиментами, но если кто-нибудь говорил ему, что рассказ его понравился, он из вежливости отвечал коротко: «Очень приятно» и тут же, насупившись, отворачивался. Эта его ненависть к каждой своей законченной вещи была, по правде говоря, хорошей чертой, будучи, тоже в какой-то мере ненасытностью в лучшем смысле слова.
Они ровно бы уже и знали что-то и научились кое-чему, но тем не менее чувствовали, что им то ли чего-то не хватает, то ли они, напротив, в чем-то перебрали, то ли еще что... Ну, в общем, нечто в этом роде... Так что угнездившийся в глубинах сердечных червь сомнения тотчас же поднимал голову, если в предложении не чувствовалось становой жилы, или же если кто-то из персонажей начинал говорить не своим голосом, или... Короче говоря, они все чего-то искали, все чего-то недоставало им, алчущим...
И это «что-то» первым обнаружил Скорей-скорей. Он было исчез на время, пропадал где-то добрых два месяца, а потом вдруг влетел к Луке как с цепи сорвавшийся и ну тараторить в крайнем возбуждении: «Ты воображаешь, что знаешь ее, не-ет, мой драгоценный! Думаешь, прочел разок в детстве, и кончено, тебе уже все известно. Как бы не так! — и стукнул себя рукою по лбу: — Ну и болван же я был, прости господи!» «Да что ты, что с тобой делается...» — удивился Лука. «Так вот он каков, оказывается, а я-то, дурак, и не кумекал! — продолжал он. — Ты даже не представляешь себе, что это за писатель!» — «Но кто, о ком ты?» — «Кто? А Илья Чавчавадзе, слышишь! — чуть не кричал товарищ, вперившись глазами в Луку. — И вообще...»
Это было самое великое «открытие» — открытие для себя родной, действительно родной, литературы, которую, по словам товарища Луки, он только воображал, что знает, потому что читал когда-то мальчишкой.
Им было в ту пору по двадцать четыре года — когда-то, рано или поздно, но они не могли не ощутить этот смутный голод, не могли не припасть к материнской груди; рано или поздно, но они должны были посетить усадьбу Таткаридзе и семью Саманишвили[2]; рано или поздно, но их должен был схватить за горло своими небывало мощными пальцами Важа Пшавела; рано или поздно, но они должны были глубоко призадуматься, медленно в тысячный раз повторяя по слогам: «Ты, вселенную создавший, силой собственной велик...— Людям дал весь мир — несметной многоцветности цветник...»[3] И не могла у них не пойти кругом голова от причащения к такой благодати божьей, как народная поэзия; кто или что еще могло бы так всколыхнуть их души, как коротенькая печальная-препечальная фраза: «В лесу угасла малая пичуга»... и где бы еще они нашли такую простосердечно «самокритичную» молодуху: «Дурехой-то была я поперву», или такую уютную «цвета сумерек деревушку», или могли узнать о горчайшей судьбе Тавпараванского юноши? И кого бы они могли сравнить по мужеству и смелости со степенным Соломоном Бутулашвили[4] и неистовым Хирчлой Бабураули; кого бы оплакивали с такой скорбью, как Хогаис Миндиа[5]? — Никого! Все это было написано на их родном языке и запало в самое сердце; хлебом насущным стал для них язык целого легиона безымянных сказителей, язык Георгия Мтацминдели, Шота Руставели, Сулхана-Саба Орбелиани, Вано Мачабели, Ильи Чавчавадзе, Михаила Джавахишвили. Теперь они прекрасно знали, что, не будь в том особой нужды, они всегда могут вместо слова «комплимент» написать отличное слово «любезность»; что при всей своей поистине безмерной любви к Сервантесу они, говоря о нем, не смеют назвать его «Мигелем», равно как и сказать: «Вольфганг — величайший композитор», зато могут совсем просто назвать другого титана «Шота», потому что он свой, кровный... Это — в поэзии, что же до прозы...
Через некоторое время один из них ушел что-то в свои мысли, поводил-поводил отрешенно по сторонам глазами, потом вдруг вскинул руку и начал торжественно: «У великого калеки было два сына, только от разных матерей: один — тощий и долговязый, а второй — коротышка-толстяк», в ответ на что другой вскричал, сверкая глазами: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает!» — взглянул с вызовом на товарища, и печально поник головой.
2
Широкоизвестные персонажи из произведений классиков грузинской литературы Ильи Чавчавадзе (1837—1907) и Давида Клдиашвили (1862—1931).
3
Из поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
4
Персонаж из произведений великого грузинского поэта Важа Пшавела (1861 — 1915).
5
Персонаж из произведений великого грузинского поэта Важа Пшавела (1861 — 1915).