Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 9



Уныньеву немножко передернуло от этого слова — она считала его нелитературным, но Суршильскому можно было простить, и она закусила покорно кусочком розовотелой ветчины.

— Тебя зовут-то?.. — спросил Суршильский.

— Зина.

— Надо же, какое имя необычное для нашего времени. Сейчас все Ленки да Маринки, а ты Зина.

— Это в честь бабушки, — у Зины внутри все потеплело, и она теперь торопилась удержать интерес Суршильского.

— Меня тоже в честь бабушки назвали, — сказал Борис.

— Как это?

— Она Борислава Глебовна Розенкрейцер.

— А, — поняла Зина.

— Видишь, как у нас много общего, — сказал Суршильский, наливая еще по рюмашке. Руки у него ари-сто-кра-ти-чес-ки-е, по слогам подумала Зина.

К концу бутылки и ветчины Зина спросила:

— Я тебе нравлюсь?

— Конечно, — удивился Суршильский, — что за вопрос дурацкий. А ты в каком классе?

— В десятом.

— У-у. Скоро, значит, выйдешь на самостоятельную дорогу жизни.

— Помоги мне выйти на самостоятельную дорогу.

— В смысле?

— Я хочу, чтобы ты помог мне расстаться с бременем девственности.

— Мне очень нравится, как ты говоришь. Так красиво — сразу видно, начитанная девушка.

— Поможешь?

Суршильский вдруг стал мрачным, сломал сигарету и сказал:

— Мне надо подумать. Я завтра уезжаю на гастроли в Ура-Тюбе, и ты, пожалуйста, не предпринимай ничего до моего возвращения.

— Он подумал, — сказала Зина, — что я просто хочу стать женщиной — а ведь я хочу с ним.

— Зинка, какая ты все-таки, — обиделась Пиратова, — ну почему не я первая такое придумала?!

Потом они еще курили, говорили, смотрели в окно, как погасли все фонари разом, опять пили водку и под утро уснули пьяные, счастливые — она на диване, а он — на столе.

— Правда, репетицию прогулял, — заботливо сказала Уныньева, — и что теперь будет? Как я это буду с ним делать? Я боюсь!

***

Этот день мы с Пиратовой тут же внесли в список Черных Дат, а на Уныньеву даже смотреть было невыносимо: она шагала вместе с нами к остановке, и в то же самое время она была уже не с нами, а где-то в недосягаемых высях, летела-порхала, синяя птица...

В самом деле, почему такая простая мысль пришла в голову не мне?

Наверное, оттого, что девственность меня не сильно тяготила — наоборот, на Ленку Синичкину из девятого “А”, про которую все говорили, что она уже, я смотрела с каким-то ужасом, интересом и сочувствием, как на тяжело, неизлечимо больного человека.

Я исподлобья взглядывала на разрумянившуюся Снегуркой Уныньеву, тихонько усмехавшуюся недоступным мне воспоминаниям, и думала, неужели она и вправду это сделает?

Выросшее на книгах, будто на дрожжах, воображение старалось изо всех сил: Уныньева появляется на выпускных экзаменах с круглым, как земной шар, животиком, потом скромная свадьба с приглашенными Гребенщиковым и Макаревичем, потом черноглазый малыш и отдых на тропических островах...

Мне хотелось пнуть Уныньевой под тощий зад, так чтобы она упала и ударилась изо всех сил. Пиратова шла с другой стороны, сжав кулаки в пушистых варежках



И после этого можно было считать нас подругами?..

Уныньевой явно хотелось остаться наедине со своими расчудесными воспоминаниями, потому что она чересчур поспешно распрощалась с нами. Пиратова, впрочем, успела крикнуть ей вслед, что сегодня новогодняя дискотека в школе и мы встречаемся у входа в шесть! Уныньева покачала головой, не оборачиваясь.

Перед дискотекой я зашла в милицию и краснела от неловкости, получая паспорт. С другой стороны, документ подтверждал теперь мою взрослость, и в случае чего я тоже могла бы...

Пиратова уже торчала возле входа — она всегда была по-немецки пунктуальна, отчего в мирное больничное время и заслужила прозвище “фашистки”.

— Не придет, — сказала Пиратова, — я звонила. Она все еще в себя прийти не может от счастья.

Мы прошли в свой класс и переодели туфли.

До чего убогими были наши одноклассники по сравнению с Борисом! Какие-то маленькие, прыщавые, косноязычные! Даже курить еще толком не научились. Девахи тоже были так себе — хоть и принарядились к празднику: особенно выделялась Валя Бормотухина в мини-юбке, бесстыдно обнажившей толстые, кривые, волосатые и короткие ноги. Зрелище Вали Бормотухиной в мини-юбке немедленно отрезвляло.

Из зала неслось уже “умц-умц-умц”, которое мы пренебрежительно называли “попсой”. Мы зашли в актовый зал, свободный от кресел, но с гипсовым Лениным на сцене, недоуменно разглядывающим танцующую толпу. Разноцветные круги летали по стенам и потолку.

— Давай лучше... — Пиратова выкрикнула название Группы в перерыве между песнями.

Рядом все зафукали.

— Да ну еще это говно слушать, — сказал симпатичный мальчик не из нашей школы, — под него только умирать хорошо.

Пиратова поставила руки в боки, так что немедленно стала похожу на азбучную букву Ф.

— Ты вообще-то не из нашей школы, — отметила она, — вот и вали в свое ПТУ.

— Я не в ПТУ учусь, — оскорбился мальчик, — я в техникуме.

— А какая разница? — накинулась на него Пиратова. — Что ты, валенок драный, смыслишь в музыке Суршильского?

Мальчик скривился и утанцевал куда-то на другой край зала.

А мы с Пиратовой вышли на потемневшую от вечера улицу и грустно закурили.

Возвращаться в зал, не разбирающийся в настоящей музыке, не хотелось, и после курения мы уныло поплелись по домам.

***

Гастроли в Ура-Тюбе затянулись, так что Уныньева даже начала нервничать из-за темных окон в подъезде — это были единственные темные два окна на весь дом... Новый год мы встречали с родителями, каждая, естественно, со своими, а потом настали бесконечные каникулы.

Пиратову мать сослала к бабушке на Вологодчину, я целую неделю отпахала нянькой при мелкой двоюродной сеструхе, а Зина преданно ходила к Институту Связи, пока наконец не увидела свет в окне и девушку с желтой косой на коленях черноголового человека...

Уныньева вбежала ко мне в десятом часу, зареванная и заснеженная, и еще между всхлипами вытирала глаза лохматой варежкой в смерзшихся ледышках, в общем, зрелище было на любителя.

Стыдно признаться, Принцесса, но у меня внутри что-то удовлетворенно екнуло, как бывает после первого блюда в ресторане. Не то чтобы злорадство, но близкое, сходное, узнаваемое чувство.

Моя сестра прошла мимо нас на кухню, снисходительно кивнув Уныньевой. Та уже совсем громко рыдала, и мне пришлось затолкнуть ее в свою комнату, куда помещались только кровать, шкафик с откидным столом и креселко. В креселко Уныньева рухнула и начала наконец оправдывать свою фамилию:

— Я все испортила! Я такая дурища!

— Ну, это, положим, все знают, — я честно пыталась перевести разговор в более спокойное русло, но тут в комнату вломилась моя мама с валерьяновыми каплями в руках и соболезнующими морщинами на лбу.

Уныньева рыдала самозабвенно, как (теоретически) можно рыдать только на собственных похоронах. Деликатно выставив маму за дверь, я сильно тряхнула подругу за плечи и потребовала рассказать мне всю правду.

Вот интересно! В те времена нам действительно было очень интересно слушать друг про друга всякую разную правду, а потом еще тройственно переосмыслять нюансы. Потом это умение постепенно начало сходило на нет, после чего и вовсе исчезло — растворилось в холодном и грязном воздухе нашего города.

Рассказ Уныньевой убедил меня в одном: она действительно дурища. Зачем было подниматься к Борису и саднить кулак о дверь? Стоило ли врываться в дом с решительным индейским кличем и пугать полуголую Булку, а потом веселить ее же до краснощекости? Надо ли было смущать и сердить Бориса, который, кстати, в Ура-Тюбе ездил не один, а все с той же самой хлебобулочной продукцией?

Естественно, что Борис сказал ей на прощание:

— Ну вот, милая, накидала ты себе черных шаров.

Уныньева страстно просила меня истолковать это высказывание и еще одно, когда он задумчиво крикнул ей в спину: