Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 45



В усадьбе жили так, как жили двести лет назад, когда там поселились мои предки: хлеб приносил им достаточный доход, и двое из моих братьев учились в Мадриде, в университете. Я тоже могла бы поехать с ними, как моя сестра Росарио, но я с детства терпеть не могла учиться, и то, что дядя называл «дурной кровью», вынуждало меня жить иначе, не так, как они.

Дом, где мы жили, походил и на монастырь, и на казарму. Он был очень большой, квадратный и такой неприветливый, что даже птицы не вили гнезд под его крышей. И внутри все было сурово и угрюмо — до сих пор эти жуткие статуэтки, фигурки, изображения святых покидают свои места, вылезают из рамок и приходят ко мне во сне. Четыре поколения старых дев отмучилось в этих стенах, и мне казалось, что дом пропах ими, их утраченными грезами, их поблекшей красотой, их увядшими надеждами.

Я с детства понимала, как ужасно там жить, расти и умереть. Когда я приехала, мне отвели комнату; я должна была спать в ней всю жизнь, всю жизнь смотреть на картинку календаря и на фигуру святой, скрестившей руки на груди и воздевшей очи горе. Я должна была стать еще одним именем в семейной хронике, именем, которое с ученым любопытством прочтут потомки. Я должна была кончить, как мои тетки, облачиться в траурное платье, стать старой девой.

Я представляла себе мою жизнь в поместье. Пройдет время, думала я и я привыкну. Я смотрела на двоюродных сестер, и мне казалось, что они уже состарились, шлепают по дому в черных платьях, что-то ворчат себе под нос. Сначала я строила планы вместе с ними, но, что бы я ни говорила, им было неинтересно. Они любезно меня слушали, немножко ужасались — и жили, как раньше.

Два года тому назад, в июле, весь этот мир рухнул, словно карточный домик. Уже давно приходили вести, одна тревожней другой. Говорили о непорядках в армии, передавали потихоньку, что народ вооружается, что скоро будут жечь дворцы и церкви. Мне исполнилось двадцать три года, и нас, девиц, не пускали на «семейный совет». Приложив ухо к двери, я слушала из соседней комнаты их разговоры и проекты, но запомнила только бессвязные обрывки фраз.

Шла жатва, и я каждый день смотрела в окно на батраков. Трудно было сказать, сколько им лет. Они проходили мимо дома в больших соломенных шляпах, в выгоревших на солнце рубахах, в залатанных штанах, засученных до колен. Летом они спали на гумне, завернувшись в тонкое одеяло, и я слышала, как они произносят во сне имена своих возлюбленных, жен или детей. Я ни разу не видела, чтобы хоть один из них радовался или веселился. С серпами на плечах, они рассыпались по полю стаей кладбищенских птиц и склоняли над землей опаленные солнцем тела.

По-видимому, до них тоже доходили слухи, и по вечерам они собирались у лампы, вокруг которой, как спутники вокруг планеты, летали мотыльки. Какие-то люди из деревни приносили им новости, Я видела, как они едят руками свой скудный ужин, не проявляя ни тревоги, ни радости.

В ночь на девятнадцатое никто в доме не спал. Не спала и я. Я разделась наполовину, легла и не находила себе места от жары и тревоги. За сеткой бились тучи москитов. В соседней комнате тихо разговаривали братья. Зажгли лампочку, я совсем проснулась. Иногда я вставала и босиком, на цыпочках, шла по изразцовым плитам к окну — люди сидели неподвижно, на корточках, прикрыв плечи тонким одеялом, нахлобучив по самые брови соломенные шляпы.

Пока она говорила, тучи осветились грозным светом. Куски неба стали мучительно белыми, словно пыльную стену окатили водой и теперь потоки грязи сбегают с размытой и неясной линии горизонта. Дора смотрела на небо рассеянным взглядом и заговорила снова, словно одержимая какой-то потусторонней силой.

— Голубая и розовая заря занималась над полями, а люди не уходили, как будто заснули. Тощая собака шныряла по гумну, виляя хвостом, никто ее не замечал. Снова зашептались в тетиной комнате — кажется, заспорили, — и, помню, я вся задрожала. Рассвело, лампочка была не нужна, я смотрела из окна, как она бледнеет и никто не тушит ее.

Я никогда не видела такого рассвета. Мне почему-то казалось, что я очутилась в чужом, незнакомом месте. Свет с улицы был еще очень слабый, но в моей памяти отпечатались мелочи, которые я видеть не могла, — темные пятна в углу, литография на противоположной стене, голубой календарь. Мне казалось, что все эти вещи напряженно застыли, словно ждали фотографа.

И вот, когда стало ясно, что люди не выйдут на работу, дядя протопал по каменным плитам лестницы тяжелыми сапогами, и его шаги гулко отдавались в пустом барабане дома. Я видела, как он вышел во двор — прямой, в рабочей одежде, — и, помню, у меня сжало горло.



Я до сих пор не могу поверить в то, чтó случилось потом. Дядя остановился посреди гумна и прижал руки к груди. «Убийцы!» — крикнул он и повалился, очень медленно, как при особой съемке. Он пытался что-то сказать и не мог. Человек, которого я так боялась, корчился на земле, а люди смотрели на него и молчали.

Я стояла у окна и ничего не понимала. В соседней комнате страшно закричали. Тогда вооруженные люди, которых я раньше не заметила, вошли в дом и, не говоря ни слова, одного за другим перестреляли моих двоюродных братьев. Нас, женщин, они не тронули — ни тетю, ни сестер, ни меня. Я видела, как тетя и сестры кинулись друг к другу, растерзанные, почти безумные, и страшное желанье — бежать! — сотрясло меня с невиданной силой.

Я открыла шкаф, уложила чемодан, вышла на гумно. Тетя припала к дядиному телу, и, когда я сказала ей, что ухожу, она не взглянула на меня. И люди не шелохнулись, когда я прошла мимо них. Я бежала через поле под палящим июльским солнцем. Мне казалось, что воздух подгоняет меня. Я с детства думала, что на что-то гожусь, но никогда до того дня не догадывалась, на что именно. Я знала, что в Мадриде нужны сестры милосердия, и решила поехать туда, попытать счастья.

Шли первые месяцы войны, в город хлынули люди из других городов. Обезумевшие толпы толкались на улицах и на площадях. Аресты, обыски, расстрелы были в порядке вещей, а на углах ребята, ни капли не смущаясь, торговали краденым добром. Одно утешало меня: мне казалось, что в этом человеческом улье у меня не может быть никакой собственной жизни. Мне нравился дух смятения и скорби, которым жил город. Именно там научилась я разбираться в себе. Я не искала одиночества, я предпочитала затеряться в толпе, с которой сливаешься, как капля воды в стакане. Одевалась я небрежно, ходила в костюме, похожем на мужской. Так хорошо было бродить без дела, под обстрелом артиллерии, и знать, что смерть подстерегает тебя на каждом шагу.

Она остановилась, тревожно посмотрела на небо — дождь должен был хлынуть с минуты на минуту — и заговорила быстрее, тщетно пытаясь высказать все, что накопилось.

— Я очень ослабела от голода, и мне часто что-то чудилось. Один раз, в середине декабря, навязчивая идея овладела мной. Я вышла на улицу. Помню, шел проливной дождь, а у меня не было плаща. Я шла очень быстро, куда глаза глядят. Вдруг на ограде Ретиро я увидела плакат и почему-то — сама не знаю почему — не могла оторвать от него глаз. На этом плакате толстенький, розовый ребенок тянулся к няньке. Внизу было написано что-то вроде: «Защита детей — священный долг гражданина. Женщина! Красный Крест ждет тебя».

Дождь поливал меня, жалкий костюм прилип к телу, но я стояла перед плакатом, словно в параличе. Я поняла, что мои каникулы затянулись. Весь эгоизм слетел с меня, и теперь я хотела одного: стать полезной, пригодиться людям. В тот же день я пошла в Комитет помощи и записалась добровольцем…

Порыв ветра, особенно сильный, не дал ей договорить. Обезумевшие чайки метались над головами, тревожно запенилось море.

— Дождик, дождик! — закричал Авель.

Они побежали к покинутому бараку, в котором солдаты раньше держали оружие. Гневная молния осветила все вокруг жуткой вспышкой. Растрепанные камыши метались перед ними, и капли спелыми плодами плюхались в лужи.

Ощупью пробрались они в барак и только там заметили, что учительницы с ними нет. Дора отстала; она стояла посреди дороги и, когда они пошли за ней, остановила их движеньем руки.