Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 45



Настоящие люди попирают законы слабых и, если нужно, не останавливаются перед убийством. Настало время насилий и битв; не хочешь быть палачом — смотри, как бы тебя самого не прикончили!

Чтобы не отстать от Пабло, он сунул в карман театральный бинокль и моток шелковой ленты. Все может пригодиться, когда им придется самим о себе заботиться, — чем больше будет у них вещей, тем больше шансов на успех.

По-прежнему главной приманкой были для них ружья из гостиной. Пабло советовал не торопиться. Они решили ждать до Нового года — в этот день, без всякого сомнения, они покинут долину. И Авель стал отмечать в своем календаре дни, отделявшие его от фронта. Иногда в школьном дневнике он отмечал и часы, а один раз попытался даже считать минуты.

Вещи, украденные у сестер или у себя в усадьбе, он отдавал на сохранение другу — они решили, что за несколько дней до побега тот продаст их в деревне и таким образом они раздобудут наличные деньги. В интернате прятать было некуда, они решили отнести вещи на старую разваленную мельницу, которую изучили как свои пять пальцев.

За все это можно было потерпеть старух. Каждый день приходилось гладить гнусных кошек Люсии, хотя им гораздо больше хотелось бы их расстрелять. Кошки были ужасно блошливые, но, когда Авель сказал об этом Анхеле, ему пришлось признать, что это он напустил блох на чистеньких кисонек, у которых в жизни не было насекомых. Авель кипел от злости, но Пабло дал ему понять взглядом, что старухи логики не понимают, и, униженно попросив прощения, он пообещал впредь мыться получше.

Нередко одна из сестер, приревновав его к другой, лезла к нему с вопросами, и требовалась немалая изворотливость, чтобы выйти из положения с честью.

— Я замечаю, ты часто говоришь с сестрой, — говорила ему Анхела или Люсия. — Наверное, такому смышленому мальчику она поверяет все свои мысли. Скажи, а обо мне она ни разу не говорила?

Авель сразу понимал, куда она гнет.

— О вас? Не помню. Кажется, нет.

— Глупенький! Я не говорю, что она специально про меня беседует, но, знаешь, так, случайно обронит… Косвенно, обиняками, как говорится…

— Обиняками?

— Ну да, намеками. Ничего не говорила?

Авель изображал глубокое удивление.

— Нет.

— Например, что я выжила из ума или что я вечно ворчу…

— Ничего такого не помню.

— Авель, ты мне лжешь! Я по глазам вижу.

Он опускал глаза и принимался рассматривать свои сандалии.

— Вот видишь! Ведь ты не можешь поклясться памятью твоей мамы?

— Клянусь, — говорил Авель.



— Лжешь! Ты прекрасно знаешь, что это ложь. Значит, она тебе говорит такие ужасные вещи, что ты даже не можешь мне передать?

Авель молчал, а женщина вплотную приближала к нему свое пергаментное лицо.

— Ложная клятва — большой грех. Известно это тебе? Надеюсь, хоть этому тебя учили в школе? Да… Не знаю, почему ты так спокоен… Ах, если бы тебя услышала твоя мама!.. Послушай, я хочу, чтобы ты стал настоящим рыцарем. Благородный человек никогда не лжет. Лгут только уличные мальчишки. Обещаешь говорить мне правду?

— Обещаю.

— Ну вот. Я знала, что ты меня хоть чуточку любишь. А теперь скажи… Нет, не все, я не прошу… Скажи немножко.

— А что вам сказать?

— Ах, господи, что за память! Мы беседуем о моей сестре.

— Так она же мне ничего не говорила…

В конце концов, окончательно вымотавшись, старуха отступала и, ворча, удалялась к себе.

Он ходил к ним всю эту осень, печальную и дождливую. Добычу складывали на мельнице, но места не хватило, и пришлось подыскать новый тайник. Каждый вечер, выйдя от сестер, они спускались в лощину, поднимали каменную плиту, под которой лежали сокровища, и совали туда все, что удалось стащить на сей раз. Вещей становилось все больше, и каждый раз, глядя на них, мальчики с новой силой верили в скорый побег. Потом они прощались — как солдаты, отдавая друг другу честь, — и Авель шел домой, весело насвистывая; день заканчивался для него прощанием с другом, и, войдя в свою комнату, он спешил сорвать листок календаря, который висел у него над кроватью.

С учительницей творилось что-то неладное. Раньше она была легонькая, веселая, а теперь, с осени, стала совсем другая. Лицо у нее увяло, поблекло, губы высохли и потемнели. Часто, посреди урока, она внезапно замолкала и словно прислушивалась к какому-то внутреннему голосу; взгляд у нее становился отсутствующий, пустой, и крохотные пузырьки слюны появлялись в уголках губ.

Ребята гадали на все лады и с подозрением смотрели на нее. Сорок пар глаз следили по утрам, насколько увеличился ее живот. Что-то было неладно, они это чуяли. По вечерам, после звонка, хитрые головы выползали из-под одеял, и самые разные истории тихо переплетались в темноте. Варианты: опухоль, желудочное что-то, ребенок. Во всем винили Элосеги, чьи отношения с Дорой ни для кого не были тайной.

В ту осень, гуляя, Авель и Пабло часто встречали учительницу. Она рассеянно бродила по дороге. Как-то раз после дня поминовения усопших она подошла к ним и спросила, можно ли ей с ними погулять. Элосеги был в то время связным между Паламосом и Жероной и приезжал к ней только раз в неделю. Вот она и бродила одна все свободное время.

В тот день они гуляли неподалеку от тростников с воспитателем Кинтаной и долго говорили о войне. Дора считала, что дальнейшая борьба не сулит ничего хорошего, и хотела, чтобы немедленно прекратились военные действия. «Люди устали, — говорила она, — им хочется пожить спокойно. Много потребуется сил, чтобы снова все наладить».

Кинтана смотрел на дело еще печальней. Он говорил, что молодое поколение провело эти годы в кровавой атмосфере и трудно будет внушить ему гражданские чувства. Потом учительница очень жестко заговорила о людях, которым война дала своего рода алиби, и, хотя она никого не называла, Пабло и Авель поняли, что речь идет об Элосеги.

За последние месяцы их долгая любовь очень изменилась. Мартин жил настоящим, Дора строила планы. Она понимала, что войне скоро конец, и ее раздражало, что Мартин так упорно отказывается признать очевидное. Всю неделю она была одна, прислушиваясь к тому, как растет в ней ребенок, и готовилась к встречам с Мартином. Ей хотелось, чтобы он заговорил о будущем, о своей работе, об университете. Она мечтала, повторяла про себя выдуманные разговоры, в которых Мартин решительно и умно излагал свои планы: они вернутся в Ла-Риоху, он станет адвокатом, она — его помощницей, они будут работать как товарищи, гордо глядя в лицо житейским невзгодам.

А Мартин не умел говорить. Он спешил в долину, целоваться. Он не говорил, он крепко ее обнимал и, стоило ей открыть рот, страстно целовал. Да, Мартина не исправишь. На лугу, у ручья, он обнимает ее, но точно так же он обнимал бы любую женщину. Эта мысль вонзалась в нее все глубже и глубже, и наконец она сказала об этом Мартину; он улыбнулся, не обратил внимания («женские штучки»), а она струсила, сдалась, разрешила себя ласкать, сознавая свое поражение.

Через неделю после этой встречи она пошла к морю с Авелем и Пабло. День был серый, свинцовый, и в безжалостном свете было видно, как она постарела. Пока она говорила, мальчики смотрели на горизонт, обложенный черными тучами. Море стало темное, чешуйчатое, все в грязных клочьях пены. Волны докатывались до скал, как будто их толкало целое стадо моржей — иногда казалось, что блестящая шкура мелькает в пенистом вихре. Потом какая-нибудь волна вздымалась выше других, рисовала в воздухе бородатую голову или спину огромной рыбы, и мальчики переставали слушать, следя за причудливым рисунком. Ветер осыпал их каскадом крохотных капель; увядшие стебли дрока извивались в варварской пляске; чайки бешено кружились над головами и, когда Дора заговорила о себе, ринулись на волнорез пикирующим полетом.

— Я стала учительницей, — сказала она, — потому что у меня и у моих теток были разные взгляды на воспитание. Моя мать ушла к одному человеку, когда я была совсем маленькая, а когда мне исполнилось восемь лет, умер отец, так что мне пришлось поселиться у теток и считать их с тех пор своей семьей. Я провела детство в их усадьбе, в провинции Толедо. Именно там я поняла, что в моих жилах течет другая кровь и, как бы они ни бились, как бы ни старались, я останусь чуткою до конца моих дней.