Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 115

; — Ужасом веет от этого мира, он неизбежно становится все хуже, в нем не осталось ни одной искупляющей и облагораживающей силы: ни церкви, ни пророков, ни критической мысли, ни истории, ни даже представления

о том, что в этом есть какая-нибудь нужда. Невероятная гордыня, довольство нынешним бытием наполняют мир, но так будет и после войны, если такое время наступит когда-нибудь. Он, Мертенс, должен уйти. Он позорное пятно в этом мире, который пребывает в-таком великолепном согласии с самим собою. Есть такая степень стыда, которая убивает; она относится не к какому-либо действию и не к свойствам отдельного человека, а к изначальной силе, породившей тебя, — эпохе, народу, расе, назовите это как угодно!

Ежегодно в ночь под Новый год в больших городах и в маленьких множество людей кончает жизнь самоубийством. Почему бы на этот раз и ему не поступить так? Это будет честно: стоя на страже великой и любимой цивилизации, погибнуть во имя ее — молча, без подчеркиванья и суеты. Только выбор способа причиняет ему некоторые затруднения.

Мертенс встает, теперь он чувствует себя лучше, ясность составляет одну из основ его жизни. Он зажигает потушенные лампы, свечи на рояле, ночник. Выпивает рюмку-другую французского ликера, который хранит для гостей; ликер приятен на вкус. Затем собирает в одно место вещи, которыми запасся раньше; вынимает из открытого ящика письменного стола матово-черный казенный револьвер новейшей системы; на блестящей доске стола раскладывает трубочки с ядовитыми снотворными средствами, которые ом постепенно собрал. В Германии их можно получить только по рецепту врача, во Франции гражданину предоставляют больше свободы в выборе способа самоубийства. Как прусский офицер, он обязан выбрать револьвер: если уж умирать, то сообразно чину и званию. Но как человеку и интеллигенту, не расположенному к грубому насилию и разрушению, ему гораздо более по душе яд. Сын знаменитого отца, он в течение всей жизни слишком многим поступался, молчаливо пребывая в тени отцовской славы. Надо ли и сейчас, в последний раз, считаться с традициями и поступить так, как этого требует его происхождение? Или в этом последнем из всех челове-чёских действий он может следовать собственному убеждению и вкусам? Поставить вопрос — значит ответить на него. Если бы он меньше считался с окружающими, был бы менее послушным сыном, менее чувствительным ко всяким влияниям среды, если бы он храбро вступил в борьбу с ней, как иные друзья его юности, — кто знает, как протекала бы его жизнь, завершилась ли бы она теперь, здесь, таким безмолвным концом?

Велика была Диана эфесская, велика и праматерь Кибелла; но велика также услада музыки, эта таинственная изначальная сила бытия, выраженная в замечательных числовых соотношениях между путями планет, мировая гармония тех простых мер и пропорций, которыми только и можно измерить непознаваемое.

Если поближе ознакомиться с высказываниями физиков, то все сводится к колебательным движениям неведомого эфира, к его основным силовым полям, которые в свою очередь превращают массы и тела в вибрирующую нематериальную, следовательно духовную субстанцию. Почему же в таком случае не в нечто, очень родственное музыке? Почему не в самую музыку? Разве в основе этого удивительного сочетания звучащих воздушных волн, вибрирующих стальных струн, дополняющих друг друга пропорций не лежит нечто, уже не имеющее ничего общего со звуком и воздухом? Разве, ощутив сущность музыки и растворяясь в ней, не приближаешься тем самым к тайнам высшей математики? Физике предстоит большое будущее. Он это чувствует, хотя не все понимает в ней. И, может быть, с помощью уха, еще целиком погруженного в органическую материю, возможно иногда почуять, что пределы мира развернулись до звезд, иных звезд, лучших миров, о которых поэт, указывая на ночное небо, сказал: «Они — как диски золотой чеканки, и песней ангелов звучит любой из них».

Как бы то ни было, он уже знает, как удалится в небытие. Он удалится на крыльях музыки. Он поставит на рояль усыпляющий напиток и будет пить его, как бы по рассеянности, когда ему захочется. Наслаждением перед самой смертью, проникновением в мир непознанных созвучий и гармоний — вот чем будет его уход из жизни. И пусть вратами к этому прозвучат те звуки, которые он любит больше всех, потому что они мрачны, противоречивы и вместе с тем новы и прекрасны: квартет Брамса А-моль.

Рояль, поставленный у него в квартире, — парижский старый инструмент; порой чуть-чуть стеклянные тона, но в общем звук мягкий, благородный. Мертенс разводит питье горячей водой, взятой из термоса, долго помешивает. Он вспоминает о своих племянниках, которым оставляет почти все свое земное достояние; об убогой библиотеке маленького университета, где он провел несколько счастливых месяцев у подножия мало исхоженных гор; благодаря ценному дару — мертенсовским книгам — библиотека вдруг станет важным центром; там будут изучать историю права и развитие юридических теорий. Еще разные мысли мелькают у него в голове. Вот будь у него опыт и ловкость, он мог бы очень хорошо приспособить печурку для выделения углекислоты, что совсем избавило бы его от необходимости активных действий. Ладно, усмехается он, в другой раз! Затем он открывает нотную тетрадь — квартеты Брамса, аранжированные для рояля, — и начинает играть. Звуки мягко льются сквозь окна тихого дома, иной прохожий подымает на мгновение голову, кто-то даже останавливается, но погода, холодная, сырая и неприветливая, гонит их дальше.





Пальцы Мертенса скрещиваются, блаженная улыбка преображает его, он слегка кивает головой и раскачивается всем телом в ритме, уносящем его от действительности. Сердце ширится от счастья, его не выразить словами. Человек, в котором зазвучала эта музыка, прежде чем она Пыла записана потными знаками, слегка располневший курильщик стар с чересчур длинными волосами, тупым носом и бородой…….. и этом человеке обитал

ангел! Нежнее, чем прекраснейшие топа портретов Рембрандта или Грюневальда, были краски его души, когда в нем зазвучало без слов неземное, высшее счастье.

По шестнадцати крученым струнам, натянутым в полой деревянной коробке, несется это откровение, танец блаженных духов, исторгаемый десятью пальцами, которым суждено скоро повиснуть одеревенелыми и застывшими, но пока они еще продолжают играть. Разве радость весеннего ветра, когда он, ликуя, подымается с цветочных лугов, не вплетена в этот звук, и разве одновременно в душу не проникает мрачная стихия, все то тленное, из чего возникли цветы? Музыка — вторая вселенная, но более прекрасная, свободная от всех источников заблуждений, которые, увы, проистекают из инстинктов и примитивности нашей животной природы, заглушая в ней все скромное и чистое.

Как хорошо положить, всему конец, подняться и унестись неведомым путем в неведомую страну, на крыльях единственного блаженства, никогда еще не обманывавшего!

Мертенс отпивает из стакана, к содержимому которого примешан сладкий ликер, и начинает вторую часть. Глубокая скорбь прощания… Пальцы неслышно скользят по клавишам, ухо напряженно отдается звукам, непреклонная суровость сковывает уста. Он начинает ощущать вращение земли. Каждое мгновение новый человек, новое дерево возносится на вершину. Он только не знал этого. Вовлеченный в сферу вращения, он, Мертенс, не заметил, что очутился на грани пространства, которое, начинаясь над его головой, вело прямо в другие миры. Но человек, который сейчас музицирует, знал об этом. И тот, кто создал эту музыку, также чувствовал, что творилось вокруг, за его спиной, под ногами, над головой.

Слушал ли он когда-нибудь музыку так, как слушает сейчас? Вот в расцвете своего замечательного творчества мастер склоняется перед гением молодого австрийца Франца Шуберта и полностью повторяет мотив одной из его песен — «Оцепенение»: «Ищу в снегу следы ее шагов я тщетно…»

Чьих следов, станет искать человек, когда, очнувшись от оцепенения, он тихо откроет последнюю дверь и ступит на новый путь — к новым лугам, в но*вые города, созданные неведомыми обитателями из всего нематериального: благодеяний, милосердия, добра, мужественного уединения, любви к ближнему, самопожертвования, — из всего того, что в своем благородстве и великодушии способна источать человеческая душа, обитает ли она в теле философа Ницше, или негра, где ей так же хорошо, а быть может, и лучше, чем в теле императора Наполеона.