Страница 83 из 90
Потом мы встречались на беїу еще несколько раз, а года за два до его смерти я попросил пройтись со мной по Арбату и показать его любимые дома, вспомнить что-то из прошлого. Он согласился. Да только мы больше не встретились.
Ольга Владимировна, его жена, любимая женщина, прожившая с ним 35 лёт, возвращая мне блокнот, снова улыбнувшись, сказала: «А знаете, вы даже раньше, чем я, с ним познакомились…»
Год — 63-й, когда они встретились, без особого труда вычисляется: именно в это время появляются стихи, ей посвященные. Но те его посвящения не кричали и не высовывались возле первых строчек стихов: признания ей таились в глубине, между строчек. Робкие, как первая любовь…
Ей трудно о нем говорить. Слишком близка потеря и горяча боль утраты. Ей бесконечно трудно привыкать к совершенно неожиданно начавшейся иной жизни. Без него. Кажется, никогда прежде она о такой жизни не думала. Просто потому, что думать о том не хотела.
И что же теперь? Теперь она живет, согревая память о нем.
Осталось совсем немного его школьных друзей. Вот трое, кто из девятого класса тбилисской школы Булата на фронт провожали: Зураб Казбек-Казиев, Филипп Тер-Микаэлян и Володя Мостков. Булат приехал в Тбилиси одинокий, остро нуждавшийся в дружбе: отец расстрелян, маме суждено двадцать лет отмучиться в лагерях. А старый, бесконечно любимый арбатский двор — другая страна, иная земля — казался утраченным навсегда.
Так бы и случилось, если бы он не вернулся. Тогда бы нам не услышать его негромких, но таких пронзительных песен о старых московских улицах и об этом дворе, где он впервые стал думать о жизни. Он вернулся — судьба благоволила ему, не все же несчастья одни; нашел своих старых, довоенных, тоже школьных друзей, таких, как Паша Соболев. Но список их, и вначале-то не слишком большой, с каждым годом редел, лишь несколько имен сохранив.
Окуджава очень любил собирать друзей на даче у себя в Переделкине. Делал все сам, никакой помощи от Ольги не ожидая, не требуя. Она с улыбкой наблюдала, как он хлопочет — что-то готовит, даже не подпуская ее к плите. А потом она уходила. Он никогда ее о том не просил, это она не хотела мешать им. В той жизни, о которой они говорили и в которую погружались в воспоминаниях, ее еще не было, да и быть не могло, хотя она и знала ту жизнь — от него самого, да и песни-стихи столько ей всего рассказали…
В тех песнях, что едва ли не в каждом московском доме зазвучали потом, тоже выплывали слова посвящения и тоже светилась любовь к этому арбатскому двору и к этому дому. Никакой другой московский двор не был столько воспет. Вспомнить хотя бы вот эти строки: «…И рай, замаскированный под двор, где все равны, и дети и бродяги…»
Но ни в этом доме, ни в этом дворе, когда он вернулся в Москву после войны, места ему уже не осталось. В квартире, отобранной у «врагов народа», давно уж жили чужие люди, а двор, в котором он вместе с такими же арбатскими мальчишками березы сажал, принадлежал другому поколению. Только и осталось: эти березы, окрепшие и вытянувшиеся, да стены домов, по-прежнему замыкавшие до боли родную землю…
Его неудержимо тянуло сюда, и с трепетом, вполне им осознанным, он шел сюда, как на встречу с любимым другом или как на свидание со своим прошлым. Он проходил в эту низкую арку, что по соседству с шашлычной «Риони», и, преодолев темное, волнующее пространство, попадал в далекий — свой мир.
Долго стоял здесь в сторонке, стараясь никому не попасть на глаза, потому что боялся вторжения в ему одному принадлежащие воспоминания, вслушивался в чужие, незнакомые голоса и слышал в них голоса ушедших друзей, а в этих мальчишках, беззаботно гоняющих мяч под березами, что он посадил, видел себя. Он не думал тогда, в то далекое время, что еще немного — и небо над ним разверзнется и жизнь протащит его через жестокие испытания.
Эти мальчишки тоже ни о чем таком пока что не думали.
Ольга всегда знала, что ее муж любил один приходить в этот двор, и никогда не пыталась пойти вместе с ним, потому что знала: тот мир принадлежит только ему, она в нем чужая.
Теперь, когда Булата не стало, она вдруг почувствовала, что и ей двор сделался тоже родным. Будто он в наследство оставил ей это богатство.
Только эфемерным оказалось богатство. Его растоптали, развеяли: во все пространство двора отрыт котлован, безобразными клыками торчат из земли ржавые сваи, а обнаженная земля кажется раскрывшейся плотью в глубокой ране…
И его берез тоже нет. Ни одной, ни пня не осталось. Все повырубали, словно бы дожидались, когда уйдет из жизни человек, их посадивший. Только строки его остались: «…И мальчик с гитарой в обнимку на этом арбатском дворе». Как и все остальные строки, написанные им о том прекрасном и уже навсегда утраченном мире.
А дача в подмосковном Переделкине, где он жил круглый год, ему лично никогда не принадлежавшая, все еще хранит память о нем. И кто-то в любое время — зима ли, лето ли — кладет у калитки цветы.
И небольшое собрание колокольчиков тоже осталось. Они подают свой голос при легком прикосновении к ним, наполняя комнату дрожащими голосами. Эти колокольчики Окуджаве дарили разные люди, почему-то считая, что он собирает коллекцию, а он никогда ничего не собирал, просто любил иногда слушать тонкие, мелодичные звуки.
И рябинка, им посаженная возле этого дома, тоже растет, и еще какие-то странные, как говорит Ольга Владимировна, растения, похожие на тростник и которые ему очень нравились. Здесь же, в этом доме, и книги его — в небольшом кабинете.
А потом я смотрю удивительную коллекцию кукол, которые появлялись в их доме тоже как бы сами собой. Некоторым из этих очаровательных дам Булат дарил знаки своего внимания. Как, например, вот этой жгучей брюнетке в лиловом вязанном платье, в томной позе расположившейся на уютном диване. А любил он, между прочим, больше блондинок. «А вот это, смотрите — Булат. — И Ольга Владимировна подводит меня к потешной фарфоровой кукле, удивительно похожей на Окуджаву. — Это ему Резо Габриадзе подарил».
Обе ноги у куклы — правые: «Потому что ты всегда прав, Булат!» А фарфоровый: «Потому что ты такой хрупкий, Булат…»
Она ничего не рассказывает о том, как он мучился последнее время своей жизни. Они приехали в Америку на операцию, а денег не было. Помню, тогда прокатилось по нашим газетам: срочно, немедленно нужны деньги на операцию. «И что же?..» — спрашиваю. «Ни рубля не пришло из России».
«А его ордена? Ведь он прошел всю войну, можно на них посмотреть?» — «Нет никаких орденов. Разве только медали…» И она рассказывает о том, как он боялся, что ему к шестидесятилетию орден дадут. Очень он того не хотел. Звонит ему Белла Ахмадулина, а он волнуется: «Белла, а они могут мне орден дать, меня не спросив?» Она его успокоила: нет, не могут. Ведь надо какие-то бумаги подписывать, анкеты. Так что нет, Булат, не дадут. Он успокоился. И орден, ему предполагавшийся, украсил другую грудь. «И так жаль, — с грустью произносит она, — что нет его книг на прилавках…»
Я тоже его двор полюбил. Не этот, сегодняшний, а тот, довоенный. Мы со своей Серпуховки редко на Арбате показывались: другое государство. И центр вдобавок. Тут не было уютных, заросших бурьяном углов, как в нашем дворе, и деревьев, старых, разросшихся, поднявшихся выше самых высоких крыш, тоже не было. И гул огромного города, отступавший перед нашим двором, гремел здесь неумолчным набатом — с гудками машин, со звонками трамваев. В эти чужие дворы мы никогда не заглядывали: странное и незнакомое всегда отпугивает, хотя и любопытство, интерес вызывает. А для него в этих арбатских дворах осталась часть его жизни. Он и родился в паре шагов от них. Этот двор возле высокого дома — его колыбель, его родная стихия. Вот почему всю жизнь он носил в себе память об этом дворе.
Дежурный по апрелю умер в Париже. А покой свой нашел в родной московской земле.
И грянул свет
«Да будет свет!» — воскликнул Бог, решительным движением включив рубильник. И Москва озарилась небывалым сиянием!