Страница 53 из 83
Тебе кажется, что первая миссис Сонли все еще в них обитает, и ты однажды увидишь ее в кресле-качалке или в этой ее душной оранжерее, пропахшей гумусом, то-то будет радости!
Надеюсь, после свадьбы Сондерс избавится от фамильных развалин как можно быстрее. Надеюсь, он и от тебя избавится.
Дневник Саши Сонли. 2008
Мысль останавливается и парит над влечением и отвращением.
Восемнадцатое июля.
Когда Младшая появилась на пороге, я чуть поднос с посудой не выронила — мне показалось, что вернулась моя мачеха Хедда, и все начинается сначала, как в фильме ужасов.
На ней даже кофта была вязаная — похожая на ту, в которой Хедда когда-то выбралась, отдуваясь, из папиной машины и вытянула с заднего сиденья кудрявую дочь, а потом угловатую сумку, будто камнями набитую.
Младшая с дочерью приехали на кардиффском утреннем автобусе, и вместо сумки у них был оранжевый чемодан на колесиках. Какое-то время я смотрела на них, поставив поднос на кухонный стол, потом взяла блокнот и написала: входите, рада вас видеть в добром здравии!
Младшая коротко кивнула мне, как будто мы расстались пару часов назад, и подтолкнула к моему животу русоволосую девочку, пушистую и невзрачную, как куропатка с вересковой пустоши. В петлице у девочки болтался букетик анютиных глазок. Сердечное успокоение, машинально отметила я.
Девочка протянула мне руку, сжатую почему-то в кулачок:
— Я Фенья. А ты тетя Аликс, мы будем с тобой жить.
На мгновение мне показалось, что кости в моем теле потяжелели, как будто я бегала по берегу со свинцовыми болванками на руках и ногах, как это делает хозяин москательной лавки мистер Глин.
— Привет, Фенья, не хочешь ли чаю? — написала я, попытавшись улыбнуться.
— Господь с тобой, Саша, она читать не умеет. Ты что же, теперь с людьми не разговариваешь? — насмешливо произнесла Младшая, расстегивая кофту. — Тебе опротивел звук собственного голоса?
Надо же, Саша! Она никогда не звала меня Сашей. Так меня звали только три человека, один из них мертв, о втором я ничего не знаю, а третий пишет мне письма — одно-два в год, но не хочет меня видеть.
Хедда и отец старательно произносили мое полное имя, в школе я была невразумительной Аликс — так и слышу, как это имя нараспев произносит Синтия Бохан, и осталась Аликс, когда выросла — имя, похожее на звук падающего на каменный пол подсвечника. Для Младшей я была эйты, или эйслышишь, но не сразу, примерно года с девяносто девятого.
Она бросила кофту на кресло и прошла мимо меня к лестнице, в комнате повеяло чем-то знакомым — не то перепрелой травой, не то слегка заветренным бри.
Я хотела было остановить ее, спросить, куда это она направляется — но тут утренний свет, желтоватый, как сырная корка, высветил ее лицо, и я поняла, что она не станет читать моих вопросов, даже если я побегу за ней следом с блокнотом в руках.
Младшая перестала быть младшей, подумала я, пытаясь унять разливающееся отчаяние, она обратилась в Хедду в кожаных шлепанцах, образца восемьдесят восьмого года. Вязаная кофта. Безмятежное упрямство. Только глаза остались прежними — два мелких, ледяных аквамарина без оправы.
У мачехи они были блеклые, огромные, прямо как у синеволосого Будды в храме Тодайдзи — у того каждый глаз был по метру, а лицо как комната, на него, наверное, ушла вся японская бронза и целый холм древесного угля.
В детстве я часто разглядывала этого Будду в мамином альбоме, еще там были олени в парке, которые клянчат печенье, японки с мерцающими улыбками и лаковая красная этажерка храма. Я долго репетировала японскую улыбку перед зеркалом, нацепив мамины клипсы, но ничего не получалось, даже если оттянуть уголки глаз пальцами.
На первой странице альбома были две английские строчки, угловато написанные сверху вниз: тысяча золотых бодисаттв — тысяча золотых улыбок.
Почему я пишу о прошлом в третьем лице, о настоящем — в первом лице, а о будущем — совсем не пишу? Потому что прошлое и настоящее — это литература, жалкая тайна состоявшегося вымысла, и я пишу о своем персонаже, как положено: с прохладным отчуждением или с жарким приближением. Градус накала здесь не имеет значения, ведь мы выдумываем новую реальность для того, чтобы аккуратно разрушить ее — дерево за деревом, птицу за птицей, насыщаясь наступившим молчанием.
Писать же про будущее — все равно что шептаться со смертью, ведь все неизвестное это, в каком-то смысле, смерть, верно? Диалог без ответа, безнадежный, как движение всадников по краю терракотовой вазы.
Понимаете, смерть это не бой, а сдача оружия, acta est fabula, пьеса сыграна — в античном театре так оповещали о конце спектакля. Поэтому я пишу о ней во втором лице, и на вы — вежливо разговаривая с превосходящим противником.
Вежливо, но без уничижения, dolce ma non pederasta! как говорил один болонский дирижер на репетиции Аиды. А может — и не было такого дирижера вовсе. Не успеешь кого-нибудь вспомнить, как выясняется, что его не было.
Зачем я пишу дневники, вместо того, чтобы разговаривать вслух?
Затем же, зачем галлы, явившись на похороны, бросали в костер письма, адресованные мертвым.
Затем, что слова душат меня, не умея вырваться из моего тела, сорваться с распухшего, тяжелого от обиды языка. Какой смысл давать словам волю, когда сам несвободен?
Почему Гамлет медлит и не убивает короля? Не потому ли, что ему будет смертельно скучно жить без ненависти, жизнь с ненавистью — это как тесное французское кафе, множащиеся зеркала делают его неоглядным.
Первый дневник я сожгу, а второй у меня украдут. Или — наоборот.
Ну и пусть — к тому времени Гамлет убьет короля, а я придумаю себе нового персонажа. Или двух. Да я целый город могу придумать под горячую руку.
Apres tout, c'est un monde passable, сказал Вольтер, когда у него кончились чернила.
…С той же женщиной, у которой у самой в руках календарь, замасленный и блестящий, как янтарь, ты избегай и встречаться.
Я не слишком-то скучала по Эдне А, хотя много о ней писала. Я редко скучаю по людям, которых хорошо знаю, — ведь их всегда можно придумать заново. Когда Младшая уехала, я придумала себе несколько Младших и вертела ими как хотела. Похоже, однажды мне придется придумать себе Луэллина Элдербери, но это будет непросто, гораздо труднее, чем слепить восковую куколку с малахитовыми пуговицами вместо глаз.
Другое дело — вещи, по вещам я сильно скучаю.
Вишгард моего детства пустеет на глазах, вещи, которые я любила, давно исчезли, а их хозяева умерли или переехали. И все же я вижу их, когда прохожу мимо мест, где они жили раньше: стеклянный шар с кусками колотого льда на стойке Il Terrazzo, парковая скамейка на львиных лапах, бронзовый пеликан на крыльце посудной лавки, аквариум с бессмертными рыбками в витрине аптеки — все это было до меня, и будет, когда я уеду, а уеду я очень скоро.
Хозяин Il Terrazzo продал свое кафе сети Старбакс, и оттуда сразу пропали газеты на занозистых палках и сепии в рамочках, аптекарь Эрсли умер, а рыбок, наверное, выплеснули в море, теперь в витрине стоят разноцветные колбы с подкрашенным чаем, что до ледяного шара, то он укатился куда-то далеко по дороге из желтого кирпича, как сказал бы учитель Монмут.
Вещи исчезают так же, как люди — раз и навсегда. Правда, в очень солнечную погоду можно разглядеть их дрожащие точечные контуры в воздухе или тень на беленой стене.
А в дождливые дни я иногда вижу следы маминых босых ног на мокрой садовой дорожке.