Страница 16 из 26
Натруженным голосом сказал Калистрат Ефимыч:
– А ты, Микитин, мне сказать дай. Вишь, закоптили человека.
Мужики кашлянули, харкнули, согласились.
– Говори, Листрат Ефимыч!
Неослабные, тенью зашли его глаза. Тело большое и черное, как весенние земли, оттолкнуло лавку. Протянул к мужикам волосатые, твердые руки. Голос нутряной, зыбью по телам идущий.
– Сын ведь! Небось думаете – брехать буду? Не поверите… Не убивал, говорю: не убивал! На душу греха не берите! Другой убил, а не этот!… Мне что! Не люблю я их, ушел от них – душу замуслили!… А зря человека зачем убивать, православные?
Здесь пискливо, не по‑человечески, залился Дмитрий. Тычась мокрым, опухшим лицом в синюю тьму, близ стола, пищал он неразборчиво. Только выхлестывались, как камни в потоке, слова:
– Ваша благородие… ваша благородие…
Никитин посмотрел на мужиков:
– А ты выйди, Калистрат Ефимыч.
Черный и холодный голос как зимние воды. И лед – далекие волосатые глаза Калистрата Ефилыча.
– Не пойду! Хочу я знать, кто моего сына убьет.
Как проснувшись, взвизгнул Дмитрий.
– Батя!
Соболезнуя, сказал кто‑то из угла:
– Не оживет!…
Вышли за дверь. У телеги посовещался штаб. По бумаге прочел Никитин. Холодный и жестокий клок бумаги как кусок замороженного снега. Злые и насупленные коричневые стены амбара.
“По приказу временного штаба революционных войск… за предательсгвенное убийство борцов революции… высшей мере наказания – расстрелу”.
Отопрелые, скользкие Дмитриевы руки. Грудь опухшая. Точно скидывая грязь, трясутся колени.
– Эх, трус! – сказал мужик с винтовкой. – Держись! Скотина при смерти и та не мокнет. – И, протягивая ковш самогонки, добавил: – Пей – крепче будешь!…
Никитин, дотрагиваясь горячей длинной рукой до поясницы Калистрата Ефимыча, огустело сказал:
– Не томись, Ефимыч! Нельзя иначе.
Как лемех в черной земле, блестели у того зубы. Завило желтым ветром черную длинную бороду; голос завило петлей предсмертной:
– Знаю!… Я тебе помешал, сына‑то пошто угоняшь? Не уйду я от тебя, понял? Убей ты меня сразу – куда ведешь?
– Не томись.
– Убей, говорю, сразу! На свою голову меня держишь! Отпусти!… Жалко ведь – сы‑ын!…
Желтая, широкая, как осина, шинель. А тело из нее растет выше, тянется глаз неодолимый, глубокий, как тайга.
– Не знаю, зачем он пришел. Не приходил бы! Кто‑то убил, в ответ надо убить. Убьем!
Отгибая, отламывая сучья, напролом, как сохатый, уходил Калистрат Ефимыч. Желтая звенела под ногой земля, еще сильнее звенело сердце.
– На свою гибель!… не пускашь!…
– Не могу!
Вытянулся, засох, вырастая из зеленой шинели Никитин. Тоскливая вздыхала земля – запахами горькими, чужими. Желтой лисицей шмыгнул, шевельнув кусты, ветер.
Вдруг схватил сук сосновый, подломившийся, оторвал, с силой ударил по кусту. И еще, еще.
Тихо хряпая, отлетали, вонзались в землю острые щепы. Переломился сук, из средины волной опала полевая пыль. Выпрямил Никитин сухую спину и ровной походкой пошел к амбару.
– Постановление исполнено?
Мужики, сплевывая, играли в карты. Рыжебородый доиграл банк и, тасуя карты, отвечал:
– Ето обязательно!
И, подымая колоду для снимки, спросил:
– Тебе сдавать, Мики.ин?
– Нет.
– Ладно… Вот ба‑анк!… Четыре керенки! Но, кто?
XXIX
Беспокойно пели камнем твердые глаза людей – камнем в ветрах и вьюгах. Огромные, жирные туши гор дымились на солнце.
Рыжебородый Наумыч говорил:
– Кыргызья, братаны, сгоняется – тьма!… За неделю съехались… Праздник будет однако!
Из‑за долин, из‑за Тарбагатайских гор текли в котловину Копай киргизы.
А с другой стороны: из тайги, черни, с долин – новоселы, кержаки‑старожилы.
Среди фургонов, рыдванов и телег, как огромный подсолнечник, плавал Наумыч. Выпачканы дегтем полы азяма и шаровары.
– Байга, братаны, на покров назначается. Жи‑ва‑а!… До покрова неделя – собирайся!
Сладко резали грузные телеги жирную и мягкую, как кулич, землю. Вяло, как пьяные, играя крупами, топтали сытые лошади горные тропы.
Словно золото звенели тропы, словно золото звенели кусты.
– Едешь, Листрат Ефимыч? – спросил ласково рыжебородый.
– Поеду.
Рыжебородый оперся грудью о телегу, сказал протяжно:
– А ты поезжай, може, и сгодишься.
– Я‑то?
Рыжий глаз втянул всю телегу, запел:
– Ты очень просто сгодиться можешь – я тебя на уме имею. Пойдем, хочешь?
Поддержал его за руку с телеги и, как взвешивая, одобрил:
– Тижолан! Ума выйти может много.
В светло‑желтую пену ныряли в долину рыдваны и телеги, как огромные рыбы. Плескались внизу водоросли – деревья алые, медно‑желтые.
– Я те семенникам покажу!
Гнется телега под тремя – седые головы как снопы пакли. Азямы словно дырявые мешки, и будто не тело в прорехах видно, а седую паклю.
– Семенники!… Смотри.
Пахнут семейники‑старцы древними, тугими запахами, и голоса тиховейные – лен шелестит,
– Ты, что ли, Калистрат Ефимыч?
– Я, старик.
Видят плохо – выкатил один белый седой зрачок, – взглянул, и утонул опять зрачок.
– Ты блюди!… Мы тут в восстанью приехали, посмотреть, как и что!… Ты за домашностью блюди! Чтоб не измотался народ…
Вздохнули все единым вздохом, легким, так бы и младенцу не вздохнуть.
– Люд на соблазну скор. Ты им старую веру за новую выдаешь, бают? Так им и надо, коли старова не хочут.
И древние годы не выдерживая, отошла телега, к земле пригибаясь. Древность звала земля.
Завертелась в хохоте рыжая борода, хохот присвистывающий в волосяной сети заплутался.
– Вот она, сила‑то!… Понял! Тут мы ее берегем. Без старика нельзя, старик только один может дело направить.
И повел Калистрата Ефимыча промеж телег, Пахла земля дегтем, телеги – мхами осенними, как паутина тонкими. Смотрят черные колеса как зрачки – неподвижно, по‑звериному,
Калистрат Ефимыч сказал:
– Куда ведешь‑то?
– Пойдем… Покажу ешшо. Смотри, как мужик идет.
– Не надо… ничего.
Оттолкнулась борода. Нога за телегу зацепила.
– Не хошь? Трусишь?
Калистрат Ефимыч хотел крикнуть, но смолчал. Вернулся к своей телеге молча.
А у телеги рыжебородый уже с Никитиным беседует.
– Проведем, – говорит рыжебородый, – мы здеся железную дорогу со всеми припасами.
Никитин отвечает:
– Проведем.
– Обязательно. Однако в бухфете водки чтоб в три тысячи градусов.
Никитин сказал:
– Мы с тобой, Калистрат Ефимыч, в…телеге будем.
– Где это?
Метнулся рыжебородый вдоль телеги, ось ощупал, оглобли. Сказал досадливо:
– Опять же на байге! Потому штаб постановил – начальство и важных людей на люд не выводить. Атамановцы заарестуют, очень просто.
– А в телеге нет?
– В телеге мы тебе кошемный навес с дыркой вроде отверстия сделаем. Сиди и смотри. И чтоб ведро самогонки, потому душна… Пей.
Так и поехал Калистрат Ефимыч с Никитиным на байгу.
Каменная тропа звонкая. На душе тропа тяжелее – не взберешься, не оглянешься. Молчи и подымайся, а не то пропасть. Гибель.
Висел культяпый Павел на шее лошади, как толстый репей. И волосы на голове как пушинки. Голосок легкий – не держится на душе, уносит ветром.
– Плюнь, Листрат Ефимыч, уйди ты от них. Я те, батя, понимаю. Однако очень просто не одолеешь,
Натянул повод, на руках в седле приподнялся, попону поправил.
– Люд – сволочь! Чо те с ним валандаться! Достану я тебе лошадь, приходи завтра ко мне. Уедешь… прямо, паре, к баям в аул доставлю. Живи! И бабу!…
– Не хочу.
Шевельнул тот, как языком, поводом, вдавалась лошадь в желто‑розовые кусты. И легонько отозвались кусты:
– Зря, Ефимыч…
А потом, когда вечер поравнялся с телегой, подъехал Павел и, почесывая между ушей лошадь, спросил:
– Дождусь я, Микитин, ал и не дождусь, штоб мог я те в харю ногой залепить?… Как ты мне раз залепил, а?