Страница 111 из 116
Но когда смерть закончила наш беспощадный поединок, страсти перегорели, дым рассеялся — мой бандюга отодвинулся на расстояние, позволяющее увидеть его со стороны.
Конечно, мне не удалось облагородить и реабилитировать его для себя. При самом внимательном рассмотрении я не обнаружила в этом диком, необузданном и грязном животном ничего привлекательного. Разумеется, он был и навсегда остался для меня насильником и убийцей. Однако убийцей он был изначально, от рождения. Он был рожден, чтобы драться и убивать. В условиях честного боя, при наличии сильного противника, он мог стать мужчиной.
Всю жизнь он рвался в бой. С детства мечтал стать десантником — не пропустила врачебная комиссия. Агрессивные инстинкты бурлили в нем вхолостую и, не находя выхода, обрушивались на слабых баб, жидов и диссидентов.
В условиях честного боя он мог стать профессиональным воином — сильным, смелым, беспощадным к врагам и великодушным к побежденным.
Инстинкт убийцы в крови у мужиков, он завещан им многими поколениями воинов, и поэтому глупо требовать от них кротости, смирения и гуманности. Но у нас инстинкт воина переродился в уголовно-преступный инстинкт: вместо рыцарской дуэли — избиение безоружного врага в камере пыток, вместо упоения боем — коварное нападение из-за угла всей шайкой на одного, а вместо сильного противника — беспомощное бабье, которое так легко и безнаказанно можно мордовать.
Мой бандюга был рожден воином, а стал гнусным палачом. Он и ко мне-то привязался только за то, что я оказывала ему сопротивление. Я почти сознательно приняла вызов.
Он присвоил себе собственного врага и мечтал покорить меня сам и только поэтому не отдавал на растерзание властям, хотя прекрасно знал мое социальное лицо. Его погубили собственные преступные инстинкты, с которыми он не мог совладать. Он погиб, как скорпион, который порой обращает свое смертоносное жало против самого себя.
Но вот когда кончился наш беспощадный поединок и смерть поставила точку в этом сюжете, я, как ни странно, не почувствовала свободы и не обрадовалась своему избавлению. Похоронив своего негодяя, я болела целых два месяца. Диагноз? Труднее всего выделить боль в единицу, классифицировать ее. У больного человека болит все, он раздражен, злобен и несчастен. Болезнь моя была глубоко социальна, я болела тем же, чем все наше общество в целом. То есть маниакально-психопатической депрессией. Я лежала в постели лицом к стене и не хотела ничего знать. Мыслей не было, чувств не было, ничего не было. Одна лишь тупая боль и отчаяние. Я даже не могла читать. И с трудом сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть из окна своего восьмого этажа.
Я понимала, что самостоятельно мне из этой ямы не выбраться, и все время надеялась на какие-то внешние силы, которые вытащат меня на поверхность. Кто-то должен был прийти и помочь мне подняться. Но в то же время я не могла видеть ни одной человеческой рожи, все они казались мне жуткими масками, а голоса людей приводили в отчаяние. От звонка в дверь мне делалось дурно, и я не открывала ее.
С работы меня уволили по собственному желанию. К врачам я не обращалась, так как была твердо убеждена, что больна вовсе не я, а мир вокруг. Я почти ничего не ела. Меня преследовали запахи. Все вокруг смердило, потому что было пропитано нечистотами. Люди кривлялись, корчили рожи, из последних сил притворялись живыми, но внутри у них была одна гниль и труха. Они самодовольно глазели по сторонам — так глазеют из окна выжившие из ума провинциальные кумушки. Эти плоские, тупые взгляды прилипали ко мне, как паутина.
— Что с вами происходит? — спросила молоденькая участковая врачиха, приглашенная ко мне сердобольной соседкой.
— Все мы погрязли в дерьме, — сказала я и повернулась лицом к стене.
Врачиха испугалась и хотела вызвать психиатра, но я наотрез отказалась. Я считала, что мое место не в больнице, а в тюрьме.
Порой я брала себя в руки. Думала о Гретхен, вспоминала ее четкий голос и зоркий взгляд из-под очков, ее оторопь перед моими неграмотными диктовками…
И может быть, Гретхен услышала мой отчаянный призыв, а может быть, до нее дошло дикое письмо, которое я отправила с немецким журналистом. Только ее посылка на этот раз была такой громадной и нелепой, что я не знала, смеяться мне или плакать. Похоже, она собирала барахло по всей округе. Наполовину это были старые, вылинявшие обноски. Почему-то особенно много нейлонового белья и купальников. Как видно, посылка собиралась в состоянии глубокой растерянности. Любопытно было бы узнать, каких ужасов натрепал про меня тот журналист и как представляла себе Гретхен наш образ жизни и мое бедственное положение, чтобы прислать такой хлам.
Мальчишка-студент, который приволок мне этот злополучный чемодан, тоже был в полной истерике. Он звонил в дверь, наверное, с полчаса. Когда же я ему все-таки открыла, он сидел на чемодане в полном изнеможении и чуть не плакал.
Оказывается, злоключения его с этим чемоданом начались уже на таможне, где все это барахло перетрясали, обнюхивали и ощупывали самым тщательным образом, а он, сгорая от стыда, не мог дать вразумительный ответ на их вопросы. К тому же у него было изъято письмо к одной латышской даме, которой предназначалась часть этой посылки. Письмо ему велели тут же опустить в почтовый ящик, а когда он пришел по этому адресу в Риге, его даже на порог не пустили, выругали и приказали забыть к ним дорогу. Потом он таскался с чемоданом по Москве, Киеву, Вильнюсу и уже не чаял от него избавиться, когда я наконец нашлась и открыла ему дверь.
Я от души посмеялась над злоключениями бедного студента и, чтобы как-то утешить его и отблагодарить, тут же пыталась напоить водкой, в результате чего надралась сама, потому что студент не пил и не курил, так как увлекался йогой.
Это был крайне серьезный и важный молодой идеалист. Он глубокомысленно рассуждал о политике и много философствовал. Он тоже страдал за свою попранную нацию и мечтал о ее возрождении. Ненавидел военщину и обывателей и считал, что путь к возрождению страны лежит через культуру, что Германия может смыть с себя позор второй мировой войны только путем возрождения философии, музыки, живописи и литературы.
Его юношеский идеализм забавлял, а порой раздражал меня. Он был всего на три года моложе, но казался таким младенцем, что я даже не решилась переспать с ним. Он утверждал, что я похожа на героинь Достоевского.
Мне льстила его юношеская влюбленность, умиляла чистота и наивность, озадачивала беспомощность в быту и полное непонимание простых истин. А его очаровательная манера сидеть на полу у моих ног, преданно заглядывать в глаза и нежно целовать руки приводила меня в такое смятение, что я то и дело хваталась за рюмку и надиралась почти каждый вечер. В пьяном виде я и впрямь становилась настоящей бестией, ругалась, обличала, клеймила и пугала его своим цинизмом и ожесточенностью.
Почти каждый вечер он в панике убегал от меня, а на другой день возвращался — кроткий, печальный — и прощал мне вчерашний пьяный дебош. Укоризненно поглядывая на меня, он удрученно вздыхал, умоляюще заглядывал в глаза и нежно целовал руки. Пока я собиралась, опохмелялась и наводила марафет, он читал мне душеспасительную проповедь, которая так меня умиляла, что я с трудом сдерживалась, чтобы не броситься ему на шею. Но я чувствовала себя рядом с ним такой грязной и недостойной!
Расстались мы друзьями. А когда он уехал и я малость протрезвела, то вдруг обнаружила, что на дворе весна и мне больше не хочется умирать. Каким-то чудом он вернул меня к жизни, — может, поделился своим юношеским оптимизмом. А может быть, мой запой пришелся кстати. На этот раз я твердо решила попробовать свои силы в нормальной, здоровой жизни. Из всех зол я решила выбрать наименьшее, то есть выйти замуж, чтобы родить ребенка.
С моим мужем я познакомилась в художественной студии при Дворце культуры, куда записалась от нечего делать с робкой надеждой обрести новых знакомых в области пробуждающегося искусства.