Страница 7 из 32
Стихи везли Эренбург, Екатерина Павловна Пешкова, знакомые, знакомые знакомых, незнакомые знакомых. Стихи заучивались, запоминались с лета, пересказывались, переписывались, перевирались, путали слова, строфы, путалась особая, цветаевская, пунктуация. Утаивались подлинники, и зачастую до адресата доходили только перепечатки с перепечаток.
«Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания…» — писал Борис Леонидович о «Поэме Конца». А, собственно говоря, он-то и был главным адресатом в России, в Москве. Ему Марина Ивановна стремилась переслать, переправить все, что выходило из-под ее пера, его мнением она дорожила. «Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда напишу, — о тебе…»
В 1922 году, когда она уехала в эмиграцию, Борис Леонидович открыл ее для себя как поэта. И писал ей вдогонку:
«Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны (Скрябиной), я не знал, с кем рядом иду?
«Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся…
…Как странно и глупо кроится жизнь!..»
А может, в конечном счете и не так уж странно и глупо! У жизни свои законы, своя логика, она пишет сценарий, не согласовывая с нами. И может быть, так именно и должно было случиться, и эти самые расстояния, версты, мили… и привели к тому, что завязался их удивительный и столь высоковольтный по своему напряжению роман в письмах, ставший теперь, когда обоих уже нет, тоже явлением литературы.
К сожалению, не все письма сохранились, пропала часть писем Марины Ивановны к Борису Леонидовичу. Москва хорошо помнит эту историю с пропажей, о которой Борис Леонидович всем рассказывал. Он боялся, когда началась война, что письма могут сгореть на даче или их разбомбит в Лаврушинском, в Москве. А нам он еще говорил, что боялся Крученых, который вечно у него вымаливал, выманивал почитать и тут же без спросу переписывал, а он не всегда мог устоять, и у него не всегда хватало духу отказать.
И он отдал эти письма на хранение одной женщине, которой вполне доверял. И письма пропали…
Но может быть, они все же не исчезли безвозвратно, может быть, наступит и их черед? Ведь были же мы уверены, что письма Рильке к Марине Ивановне пропали. Аля не обнаружила их в архиве матери, хранящемся в комнате тетки, в сундуке, на котором та спала, в котором долгие годы, пока Али не было в Москве, хранилось все, что осталось от Марины Ивановны.
Эта пачка писем, туго перевязанная крест-накрест, лежала в чемоданчике Марины Ивановны у нас на Конюшках, а потом во время бомбежек она его унесла… И вот прошло более тридцати лет, и вдруг письма к Рильке появляются в печати, не пропали, целы! А останься они лежать на Конюшках или в сундуке Елизаветы Яковлевны — увидели бы мы их напечатанными? Читали бы? Ведь Аля заперла бы их вместе со всем архивом намертво в ЦГАЛИ до 2000 года.
У рукописей, у писем своя судьба, как и у книг.
…Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович напечатал стихи Марины Ивановны в Москве в журнале «Русский современник». Читал публично с эстрады на своих творческих вечерах, на вечерах поэзии.
— Я вам сейчас лучше прочту стихи замечательного русского поэта Марины Цветаевой! Вы получите неимоверное наслаждение, гораздо большее, чем от моих собственных стихов, я клянусь вам в этом, они мне самому доставляют столько радости, что я не могу быть скопидомом, я не могу, не имею права их утаить, я должен поделиться с вами…
Борис Леонидович говорил долго, путано и наконец начинал читать.
Мне это рассказывал мой приятель, который в те годы не пропускал ни одного вечера, где выступал Пастернак, и утверждал, что стихи Марины Ивановны пользовались огромным успехом и затмевали стихи поэтов — участников вечеров, и в это легко можно поверить.
«Между прочим, я Ваши тут читал. «Цветаеву, Цветаеву!» — кричала аудитория, требуя продолжения…»
Писал Борис Леонидович Марине Ивановне в Чехию в 1924 году, а в 1926-м — в Париж: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, — качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микеланжеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца…»
Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович считал, что для Марины Ивановны пагубен отрыв от России, что ей надо немедля вернуться назад.
«Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю…» — писал он ей. А заочной своей тогда знакомой Раисе Ломоносовой, прося ее помочь Марине Ивановне, представлял ее так: «Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции — фатальная и пока непоправимая случайность…» Писал он об этом и Горькому в Сорренто. А пока не было возможности вернуть Цветаеву самое, он старался вернуть в Россию ее стихи. Когда же наконец Марина Ивановна вернется, — он скажет, что не ко времени это…
Но ведь между двадцатыми годами и сороковыми пролегла целая эпоха!.. И можно только удивляться, что даже и в те годы стихи Марины Ивановны все же доходили до Москвы.
В двадцатых годах, особенно в середине двадцатых, Марина Ивановна пишет очень много стихов. Это был какой-то удивительный всплеск, она буквально фонтанировала стихами. Она создает: «Поэму Горы», «Поэму Конца», «Поэму Лестницы», «Попытку ревности», «Крысолова» и прочие, прочие великолепные стихи!
И все они, почти все, стоят на полке у Тарасенкова, и я полностью еще даже и не могу осознать, каким богатством владею… И книги ее: «Царь-Девица», «Молодец» — ее былинные поэмы, такие русские, народные и по сказу своему, и по разговорному русскому языку, подслушанному, видно, где-то в очередях за хлебом в голодной Москве, в первые годы после Революции…
В тридцатых стихов она пишет куда меньше — идет проза! Одно прозаическое произведение сменяет другое — это и эссе, и рассказы, очерки-портреты, и воспоминания. И сколь удивительна ее проза по своей лаконичности, яркой изобразительности, по отточенности каждой фразы. У нее фраза — формула!
«История одного посвящения» — о Мандельштаме, «Пленный дух» — об Андрее Белом, «Живое о живом» — о Волошине, «Мать и музыка». А «Мой Пушкин»! А «Дом у Старого Пимена», который будет мною читан-перечитан! «Конец Казановы» — пьеса, сколько раз ее будет читать Тарасенков вслух друзьям, и как мастерски читать. И античные трагедии — «Федра», «Ариадна», — и многое, многое другое еще предстоит узнаванию. А ее блистательные статьи «Искусство при свете совести», «Поэт и время» — до понимания их еще нужно будет дорасти, по крайней мере, мне!..
Видно, все же прозаическим произведениям было сложнее доходить до Москвы, чем стихам, и тогда мало, очень мало что еще было у Тарасенкова, а стало быть, и у других, ибо все, что было у других, обязательно было и у него! И когда мы встречаемся с Мариной Ивановной — она для нас только поэт!
В тридцатые годы там, в Париже, она помимо прозы, конечно же, пишет и стихи, не так много, как раньше, но пишет прекрасные (цветаевские!) стихи.